Выждав, когда всё в машине угомонилось, всё с той же жизнерадостной, не тающей и вроде как будто с приклеенной улыбкой повернулась Мария назад, назвала себя, просто дала руку одному, второму.
Чуть приподымаясь поочерёдке и называясь, и Иван и Петро с мелким поклоном жали протянутую руку.
На первые глаза рука казалась жёсткой, точно узкая досточка. Но на самом деле – совсем напротив! Жила эта рука в тревожно белой холе, в мягком, кротком тепле, однако Петро, ответно давнув её с невольно толкнувшейся в душу короткой жаркой опаской, смутно почувствовал, что в этих бархатных, уютных лапках скрывались острые коготки.
Сидя вполоборота, Мария начала уже выкруживать к рулю и тут каким-то цепким боковым зрением ухватила, что старик почти вжался головой в крышу.
– Послу-ушай, Беда Иваныч! Да когда это ты успел так вырасти?
Перевалившись подбородком за верх спинки своего кресла, с протяжным свистом отпала: старик, весь подбираясь, пружинясь, в чинной скованности восседал на Петровом колене!
Пусто хохотнула, потрепала старика по щеке.
– Малыш! Ты отлично устроился!
Счастье брызнуло из стариковских глаз.
И какие там сплетни ни сплетай в этом «коровьем городе», счастливей этой минуты он никогда не был во все свои семь десятков. Он ознобно улыбался сквозь снова закипавшие в нём слёзы, ничего не говорил: не горазд был говорить, не мог.
Сыновья так и не слышали ещё его голоса.
– Вы уж, Мария, извинить за Шимпанзенко, – жалуясь лицом, с усилием забормотал Петро. – Свернулось глупо так…
– О! Трагедия олимпийского года! – накоротке вскинула над рулём руку Мария, отъезжая. – Забудьте… И потом, вся вина на мне. Уже в ответ Вы выдали свое бэ, а а сказала-то я!
– Как-то шелапутно вышло…
– Глубоко наплюньте на всё и успокойтесь. Пускай Вас утешает мысль, что всех людей роднит то, что все они умны после того как дело уже сделано. – Помолчала, кивнула головой, будто утвердила сказанное. – А вообще такой оборот развеял меня. Дамесса я шалая, моё а – моя маленькая хитрость. Тут уж ничего не попишешь, я вся из этих хитростей. Без хитростей мир был бы невозможен, бесполезен…
В своём городе Мария знала все ямки, оттого налётом летела уверенно; разбросанные всюду газетные клочья, будто опомнившись под колёсами, подхватывались с размолоченного асфальта, кидались вслед, но налиплая жёлтая грязь пригнетала, давила книзу своей тяжестью, и обрывки, омертвело взмахнув на настуженном ветру раз-два, опадали, заваливались, застревали в глубокой обочинной пыли.
Может, на этой улице ленивый дворник?
С надеждой братья вламывались в новую улицу – за каждым новым поворотом была всё грязь и грязь…
«Да-а, это не Москва,» – в замешательстве покашивались в окна.
Старые по бокам в два этажа домишки рядились в рекламу. Вовсе не вязалась она с тем, что было ниже, под нею, на земле: вся эта наповал хлёстко бьющая с фасадов роскошно-неоновая жизнь стояла на грязи.
Далеко за безлесную гору, пустую, голую, как столб, нырнула верхняя закрайка солнца, и оттуда, из-за горы, оно слабо било в небо последними лучами, тревожно, пожарно окрашивая шапку полукруга на горизонте.
Солнце казалось братьям каким-то несчастным, обиженным, осуждённым, что ли: из-за облаков, где толстых, где тонких, ни в Лондоне, ни в Торонто, ни здесь им так и не удалось увидеть его в полной силе.
В воздухе растекались лиловые сумерки.
Быстро темнело.
Мария затаенно наблюдала за растерянными и всё реже поглядывавшими по сторонам братами. Она видела, что их удручали, печалили давно неметёные, давно немытые улицы, но поскольку братья из деликатности ничего не спрашивали, помалкивала и она.
Однако когда вкатила свою чёрную жестянку в особенно грязный, затёрханный проулок, не удержала себя.
– Плоды забастовки налицо, – повела рукой. – Пятый день дуракуют мусорщики. Стопроцентные ленькари![11] За что только им, убей не пойму, набавлять зарплату?.. О-ляля! – неопределенно покрутила рукой над головой. Того ли ещё жди!
Братья натянуто молчали, диковато ошаривали, из каких это щелей несло.
Кажется, все вплотняжь закрыто. А откуда-то студливо несло, постёгивало; было основательно холодно. Откуда сейчас взяться холоду? Конец мая, везде конец мая, выбирались из дому – тёплушко, в костюмчиках в одних подались (так, на всякий случай кинули в чемоданы по плащу), а тут тебе дай-подай – холодина собачий.