Выбрать главу

– Россиюшка…

Показалось старику, смотрят сыновья на него как-то нехорошо, с укором. Мол, водочка – кума, хоть кого сведёт с ума. А может, ты пьяным и родился?

Отдёрнул руки от русской, смято заоправдывался:

– Может, так с годок назад пивком ещё баловался… Нанёс мамай не знай эсколько! А тут врачи: больше нельзя тебе, дядько, пересахарился… Откопали чингисханята сахарный диабет! С той поры ни граммушка… Так с той дави пивко и стоит… Нетронутое…

– И всё годное? – Не стерпел Петро, соснул прямо из горлышка старого пива. – Как вчера с разлива! – Весёленький перфект! Мо-ожете делать…

В крохотные, с напёрсток, простые стаканчики наплескал старик русской.

Сморгнул слезу. Встал. И все встали за ним.

– Пиво – дело полюбовное. Пиво оставим на пока. А почнём с русской. С праведной. Первую пьют все, кому и нельзя. Из этой бригады я не отсаживаю и себя. Один раз помучусь и больше не буду… Сегодня всё всем можно… Ты, бабо Любша, не хвались давлением. Его уже и Петро, меньшак, нажил… Помру от своего сладкого обеда-диабета, а выпью с сынами… Ну… Чокнемся… За встречку, сынки!

12

Где верховинец, там и пенье.

Нашему Ивану нигде нет талану.

Пили и по второй, пили и по третьей; пили русскую, пили пшеничную, пили пиво; пили и в обратном порядке; выпитое сообщило этим собравшимся вместе людям свою волю, свою власть, и это заданное вином поведение, пожалуй, и было самое откровенное, самое естественное, что так горячо, может, в течение всей жизни каждый из них нёс в себе этой встрече.

Вскинутый тесный стариковский кулачок, откуда забрал всю силу опой, развалился потным комочком и вальнулся на стол:

– Пе-еть…

Чего ж такое и петь?

Стали Иван с Петром перебирать давношние песни. Кривясь, крутил старик охмелелой головой: не та! не та! да не та! Не-ет, не знают, не ведают сынаши, чем жива отцова душа.

В обиде ворухнул медвежьими бровями, хватил в бессильной досаде рассыпающимся кулачком по столу и, просторно кинув руками, закрывши глаза, загудел сипло. Поднял, повёл свою:

– У-у-у трем-би-точ-ку-у заг-ра-а-аю…

Ну как же!

Как же это Петро с Иваном сплоховали, как же вылезло из ума простое такое дело? Ведь по Верховине всякое застолье, большое ли, малёхонькое ли, без «Верховины» и не застолье. Уж так велось-правилось всюду, и как же они такое упамятовали? Ка-ак?

Разогорчившись и жарко обрадовавшись, что и за морем широким тот же обычай ходит меж русинов, в яростной согласности поддержали, грянули:

– Загра-аю, загуду-у-у,3 своим милим рiдним краемРозмову пов-ве-ед-у-у…

Пойманной, загнанной ласточкой билась счастливая песня в низкие стены, в тесное оконишко, напрочь закрытое, тяжело зашторенное, – радости не вымахнуть, и малой

каплей не пробрызнуть на улицу, на народ. Так уж велось, и в будни, и в праздники всяк знай лишь свою кучку, свою семью, всяк живи в себе, всяк нянчь свою мозоль и не лезь ни к кому с чем бы то ни было, с бедой ли, с отрадой ли – спишут в дремучих глупцов.

– Верховино, мати моя,Вся краса чудова твояУ мене на виду-у…

Верхом руки отирая слёзы, старик крепился, напрягался весь до пружинности в жесте, в лице, во всем теле. Слабый, скоро захмелелый с малой выпивки, мучимый ещё диабетом, он перебарывал, переламывал себя, а таки не отпускал, не терял песню, такую родную…

Пел он её чаще молча, не каждый ли вечер пел.

Здесь, на чужбине, было усыхающее, умирающее его тело, но ни дня не жила с ним его душа: осталась она там, в родовом селе, осталась с Анной, с малыми хлопцами, и вот они привезли ему с Родины, вернули душу, чистую, молодую; мог он теперь одолеть и одолевал помалу в себе того, тутошнего, задавленного, кругом и во всём виноватого, во всём и всякому уступающего: здесь ты не у себя дома. С приездом сынов вошла в орёлика сила, вернулся он в ту пору, когда покидал свою хату заради надёжного хлеба своим детям, да не он им – они ему привезли радость, про которую думал, ложась и вставая; и тутошний, затёрханный, уходил, выдавливался из него, пятясь от другого, уверенного, решительного, как сам Петро.

Слились большие годы, а старик с твёрдой ясностью видел всё, про что пелось в матушке песне: и туман над ущельями, и синеющие за горами горы вдалине, и облака над ними, будто овцы на полонине, и сам он с палкой, бредущий за овцами, молодой, сильный, бездольный…

Покуда он пел, он был дома – всё там оставленное приходило к нему в этой песне. И был ли хоть день без этой песни? И был ли хоть миг, чтоб гнетуще не звало, не тянуло к покинутой земле?