Выбрать главу

Фёдор вздыхал и ругал батюшку:

– А ещё что он отчебучит? Летать захочет, или ритуалы по-настоящему производить?

Пахло землёй, травой, ещё чем-то сладковатым, будто подгнившими листьями, так сладко пахло только в детстве.

– Прости меня, сказал Фёдор.

– За что? – спросила Света.

– За эгоизм.

– Это нормально.

– Это ненормально. Ты тратишь на меня своё драгоценное время, носишься со мной, а я занят только собой и про тебя ничего не знаю. Давай, рассказывай о себе. Что любишь? Что раздражает? Как жила и о чём думала? Кого любила? Чему удивлялась, на что махнула рукой?

– Так много вопросов… Не буду отвечать. Задай один.

– Ты бы хотела выйти замуж?

– Смотря за кого. И насколько. Это шутка.

– Современный взгляд?

– Разве ты не испорчен и не развращён?

– Ещё как испорчен. Разворачивается и складывается пазл за пазлом ужас моего бытия и того, что я из себя представляю. Опять я говорю. Ты заметила? Вообще, я не открываюсь в присутствии других людей, тем более, женщин. Не помню, как было с матерью, с отцом я был открыт, он располагал к этому своей беззащитностью. Его хотелось взять под крыло… И в нём была крепость и нежность младенческая. Я был с ним открыт, но не всем мог поделиться, боялся смутить и заляпать его грязью… Как же это было просто, любить отца. С женщинами сложнее.

– Почему?

– От них ждёшь и требуешь. Хорошо, если попадётся женщина, готовая служить твоим ожиданиям и требованиям. В юности я влюблялся безответно. Я подглядывал, следил, наблюдал, дышал девушкой, которую выбрал, но не подходил близко. То, что со мной происходило вне общения и прикосновений, было очень сильным чувством, и я боялся его спугнуть, как боишься спугнуть дикую красивую птицу.

– А потом?

– А потом я сдался. Когда друзья узнали, что я ещё не был с женщиной, они смеялись, оскорбляли меня, и я пригласил свою знакомую в ресторан, а потом мы поехали к ней. Потом мы с ней встречались, потом – расстались, и так пошло. Я менял девушек, но любви к ним не испытывал, и мне их было не жаль. А потом, женился на Анне Толоконной и вроде успокоился, угомонился. Мне льстило, что у меня жена – красавица, мне приятно было появляться с ней где угодно, но за порогом дома надо было продолжать игру, а мне хотелось уединиться и отдохнуть. Я был выжат, как бывает выжат актёр после премьеры, и мне был необходим сброс напряжения. По выходным мы с друзьями играли во взрослые игры, и после «грязных» субботы и воскресенья, моя остальная жизнь казалась мне пределом праведности. Дома мы с Анной почти не разговаривали, потому что уже всё сказали друг другу, и говорить было больше не о чем.

– Сколько лет вы прожили вместе?

– Четыре года. Это очень большой срок.

– Я ещё быстрее сбегаю из своих романов. И без них нельзя, и в них тесно.

– Сколько тебе лет?

– Двадцать пять.

Ветер гнал облака в сторону Киши, и там, над ней, они выстраивались в хороводы и потом долго не могли разойтись.

Свиридовы были самой громкой семьёй в Малаховке. В доме и во дворе всегда стоял шум. Шум возник много лет назад, никто и не помнил, когда. Шумели половицы, дребезжали стёкла, летела и разбивалась о стены посуда. Столовые приборы хищно вонзались в деревянные балки и притолоки, горемычные стулья, бинтованные скотчем, поцарапанные и покоцанные, грустно ожидали конца. Он ждал их в большой русской печи, куда ушли их собратья. Ушёл столовый стол, две лавки, кресло и ещё много чего из мебели. Шум никогда не прекращался, и поддерживали его изо всех сил Геннадий Борисович и Мария Игнатьевна. Геннадий Борисович кричал всегда громогласно, басом, на опоре, на всякий случай, сняв очки. Когда он понимал, что устал кричать – начинал шуметь всем, что было под рукой. Вторила ему Мария Игнатьевна высоким тоненьким сопрано. Голоса всегда сливались в общий двухголосый шум, к которому прибавлялись стуки, громы, звон и перемещение мебели. Казалось, что сейчас на двор вывалятся изувеченные борьбой окровавленные тела, но во двор выходили невредимые, раскрасневшиеся мужчина и женщина и как ни в чём не бывало продолжали жить-поживать и заниматься хозяйством. В печи, куда вслед за дровами уходил очередной переломанный стул, томилась каша и пеклись пироги, которыми Геннадий Борисович торговал возле Веркиного магазина. Пироги Мария мастерила так, что к обеду тележка на колёсиках пустела и наполнялась продуктами из магазина – мукой, маслом, водкой и крупой. Начинку Мария Игнатьевна творила сама из всего, что у неё было под рукой – зелени с огорода, картошки, яиц, которые в изобилии под брань несли куры, капусты, и риса. В ход шли щавель, морковь, кабачки, свёкла и разные ягоды. Тесто у Марии Игнатьевны начинало убегать досрочно, она ловила его на лету и отправляла обратно в огромные эмалированные кастрюли. Неизменный дух пирогов, также, как и ритуал шума, был атрибутом их жизни, также атрибутом жизни была юродивая дочь Юля, которая молча блуждала по деревне и окрестностям одетая кое-как, с застывшим, будто перекошенным от печали лицом. Юля была старшей дочерью. Младшая, Галина, давно уже уехала в город, вышла замуж, родила красивую девочку и больше в Малаховке не появлялась, как будто она умерла. Родители думали о Галине, как о чём-то случайном, потому что у них, у Свиридовых, не могло быть такой дочери, а могла быть только Юля. Никто не знал, что с ней. Юля почти ни с кем не разговаривала и не смотрела никому в глаза. Она застывала на дорогах и под деревьями, погружённая сама в себя, и даже Иван Кузьмич, щедрый на расспросы и разговоры, проходил мимо, не замечая её, словно она была чьей-то тенью, может быть тенью своей, исчезнувшей для родителей и односельчан сестры Галины. Юле исполнилось тридцать шесть, когда её отец, Геннадий Борисович, неожиданно умер. Всё шло как обычно. После утренней перебранки он вышел во двор, плеснул себе воды на лицо, прошёл на грядки с огурцами, наклонился низко, чтобы сорвать парочку, но вдруг почувствовал слабость. Ноги его подкосились – и он рухнул на грядки, никого не предупредив и не подготовив. Потом улица наполнилась истошным воплем Марии Игнатьевны. Юля была далеко от дома, но и она услышала, как голосит мать.