Дневальный пятнадцать лет в неволе, боях, голоде. Небось человечину ел. Пробился сквозь такой ужас, что мы бы не вынесли. Посмотрим, какими мы станем после лет такого пути. Еще учти: здесь часто раскрываются души. Выскакивает затаенное и от того, что нервы сдают, и от того, что терять нечего. Жизнь ощущаешь как бремя, освободиться от которого не хватает воли.
— Кремень — мужик этот Дронов, — не то одобрительно, не то завистливо обронил Солдатов.
От зарешеченной и замкнутой, чтоб не украли, электролампочки сквозь дым и пар едва пробивался скудный свет. Низкий хриплый говор перекрывался руганью, выкриками, дурными голосами говорящих во сне.
Пивоварову не спалось. Привычно посасывал голод. До утренней пайки надо было ждать часов десять, а последний глоток горько-соленой трески он сделал часов шесть тому назад, в пятнадцать часов.
— День за днем, — вспоминал он слова Василенко в очереди к кухонному окошку, — единственный источник животного белка — кусочек горько-соленой ржавой трески или камбалы с промерзшим хлебом, который, оттаяв, становится замазкой, прилипающей к нёбу, вязнущей в зубах.
Все дальше качалась и, мигая, уплывала в серую муть зарешеченная плененная лампочка.
— Я весь с тобой, Танюша, — шептал, как молитву, Пивоваров. — Никого и ничего не знаю, не помню, не хочу. Ты одна — моя любимая, моя прекрасная, ушедшая. Я счастлив, что в стужу и всхлипы пург, когда леденит непомерная, потусторонняя, с ног сшибающая тоска, тебя я вижу, тобой грежу, тебя касаюсь благоговейными устами, встаю и бреду к лучезарному миражу мечты…
— Подымайтесь, гады! Подъёма не слыхали?! — орал нарядчик черной, гнилозубой глоткой. — Через полчаса к вахте без последнего вылетай! Последнему битки в дверях. Филонам — карцер, интеллигентным симулянтам — придуркам — барак усиленного режима — БУР. Ясно? Дважды не повторяем.
Пивоварова и Журина послали пилить дрова за зону.
Было еще темно. К черному горизонту мчалась луна — замерзшая, поблекшая с подбитыми глазницами. Из пустоты безбрежья струился враждебный смертельно-опасный беспощадный студ. В десяти метрах чернела паутина ограждения лагерной зоны, освещенная прожектором с ближней вышки.
— Мне… тебе… начальнику, — приговаривали в такт движению пилы работавшие рядом хлопцы.
— Мне… тебе… начальнику… сто раз начальнику, затем мне, тебе и опять начальнику.
— Давай, давай, деятели! — покрикивали они на Журина и Пивоварова. — Не темните! Душу отдайте родине! Это вам не циркуляры строчить.
Журин отшучивался. Проходивший в это время рядом бригадир — сытый бездельник, беспощадное двуногое из сук, — зычно крикнул:
— Давай, падло, не талдычь! Языки у вас ловко подвешены! Ты знай, мусор, кубики втыкай! Пока нормы не схватите — в барак не пущу! Порядочек общий, старый!
В сумраке позднего полярного утра увидел Пивоваров за углом барака в зоне жестикулирующую фигуру в телогрейке.
Хлопцы, работавшие рядом с Журиным и Пивоваровым, тоже заметили махавшего руками и, замедлив темп работы, о чем-то заспорили. Через минуту один из них, улучив момент, когда часовой на ближней вышке отвернулся, швырнул в зону какой-то мешочек размером в кисет. Мешочек лег так, что махавшему руками пришлось выскочить из-за угла барака и пробежать шагов двадцать по открытому месту.
Грянула автоматная очередь. Фонтанчики снега взвились возле ног бегущего.
— Ложись!
Из караульного помещения выскочили трое солдат. Один из них ударил рукояткой нагана по шее лежащего и дважды в нижнюю часть спины.
Заключенный закричал детским слабым голосом.
— Что в мешке? — кричал солдат. — Взрывчатка? Гашиш? Встань! Бери мешок!
Солдаты тормошили паренька, пинали его ногами, ругались. Дважды пытался встать лежавший и падал со стоном и плачем. Наконец подполз к мешочку.
Солдаты поволокли к вахте негнувшееся тело.
— Господи! За горсточку сахара убили, — причитал побелевшими губами бросивший мешочек.
— Это кореш наш, — объяснял он Журину. — Канев Василий. Земляки мы, Петруньские — деревня на реке Усе. За пуд картошки по пятнадцать лет впаяли.
К ним бежали двое солдат.
— Кто кинул? Признавайсь? — Кричали они злобными ненавидящими голосами.