— Как не отощать? Родные в Копейске. Меня на Лубянке держали и, конечно, никаких передач. Уверен, что родные не знают, где я, жив ли.
— Ну, так с нами сейчас пойдешь. Мы в другое купе пересядем. Сыт будешь.
— Не пойду, — решительно отрезал меньшевик.
— Брезгуешь? Почище тебя с нами бывали, — обиделся Черепеня. — Я в лагере три года на одной доске с московскими профессорами жил: с Брагиным, Гольдштейном, Гоникманом. Многому научился. Два года с певцом Вадимом Козиным душа в душу жил. Лидию Русланову сопровождал по лагпункту, чтобы не изнасиловали. С поэтом Ярославом Смеляковым полтора года до войны на Ухте вкалывал. Дружками были. Профессора Ульяновского близко знаю — Ростислава Александровича. С Косиором вместе на Воркуте сидел. Сестре Бухарина покровительствовал.
— Верю, — буркнул меньшевик.
— Может боишься, изнасилуем? Не дрефь! Свободы мне не видать, рот мне разорвать, фраером буду… По ростовски нараспев побожусь!
— Не взыщи, останусь тут.
— Воля твоя, батя. Обижаешь. Я страсть как охоч до бывалых, ученых. Мне лагерь интереснее воли потому, что здесь на каждом шагу настоящие люди, а на воле — кастрированные, оглушенные, запутанные кролики, оболваненные эгоисты, придурки, серяки с отбитыми памерками и над ними мастодонты, мокрушники, сосатели. Как зовут тебя, батя? Будем знакомы. Я — Олег Иванович Черепеня, по кличке — «Запридух».
— Я — Николай Денисович Кругляков.
Черепеня соскочил вниз:
— Кончили шмон, хлопцы?
— Ждем команды «Саморуба».
Через минуту с середины вагона послышались крики:
— Начальничек! Сажай в отдельное купе!
— Нас тут контрики развращают!
— Не хотим сидеть с фашистами! — орал «Клык».
— Пейте мою кровь, сосите с меня соки! — визжал Гарькавый.
— Начальник, нас тут политической невинности лишают! — с напускной серьезностью выкрикивал Черепеня.
В проходе показался ефрейтор.
— Что за крик?! Вы меня не знаете, так вы меня узнаете! — петушился ефрейтор.
— Зови старшого! — кричали хором воры.
— Акулы Уолл-Стрита нас вербуют!
— Барахла надавали, лишь бы мы в банду Рокфеллера подались!
— Проводите промеж меня воспитательную работу, а то я за себя не ручаюсь! — блажил хохочущий Хрущев.
Гвалт поднялся яростный. Воры стучали в решетки, стены, пол. Все двадцать пять глоток выли, свистели, улюлюкали в разных клетках. От шквала похабнейшей ругани, казалось, померкли лампочки.
— Отдельное пролетарское купе! — кричал Черепеня. — Для верных сынов народа! Для блока коммунистов и беспартейных! Для авангарда прогрессивного человечества!
— Нас враги народа удушат! — вторил Хрущев, — заразят нигилизмом, в идеалисты постригут.
Старший сержант, притворно негодуя и матерясь, открыл два купе в конце вагона и перевел туда воров.
Малинин, выходя из центральной клетки, потащил с собой Пивоварова, одетого в лагерные тряпки.
— Что упираешься, сука! — кричал Малинин на Пивоварова. — С тех пор как выскочил из ворот, откуда вышел весь народ, воруешь, а сидеть с фраерами хочешь? Кровь их пить!
— Чего кобенишься, — поддержал Малинина старший сержант, отмахиваясь от лепета Пивоварова. — Топай!
Пренебрежительно он толкнул Пивоварова, и воры, улюлюкая, потащили его с собой.
Плотно поужинав, старшие воры забрались на среднюю полку, уселись по-турецки кружком и принялись за карты. Их обнаженные по пояс тела пестрели порнографической татуировкой и рубцами.
А внизу, Сеня Гарькавый, без времени состарившийся мальчик, напевал дребезжащим альтом:
Лукаво подмигивая выцветшим глазом Пивоварову, он продолжал:
Все громче звенела лихая песня, все азартнее разгорался отчаянный блатной мотивчик и более осмысленными и выразительными становились грустные глаза певца.
— Сеня, голубка, пропой про Воркуту, — прохрипел явно растроганный Трофимов.
— Верно, про полярный круг, про кралю, — поддержали другие, — крой, Сеня, бога нет!
Чуть слышно, заунывно, из мглы безнадежной тоски выплывала песня: