Мама хотя и умела держаться стойко, но сносить отторжение ей было весьма оскорбительно. Надо же – ей почти как вменялось не показывать своих огорчений и слёз даже по случаю приходивших похоронок на односельчан, когда другие бабы буквально выли и валились с ног от тоски и горя! Она даже дома плакала тихо, стараясь быть незамеченной нами в её приступах отчаяния и осознания незаслуженной обиды.
В редких случаях она обращалась с короткою молитвою к небольшой иконке, стоявшей в свободном углу в комнате-горнице, но, я понимал, что и тут она не выходит из положения приниженности и вынужденного трудного сдерживания самой себя. Слёзы блестели на её зрачках, но она не позволяла им скатываться на щёки, быстро их смахивая с уголков глаз концом платка. В голос она не плакала вообще, я такой её не знал. И ведь мука за пропавшего бе́з вести преследовала её не один год, до той поры уже после победы, когда наконец пришло известие из инстанции о погибшем в концлагере.
Соответствующим образом и мы, дети, должны были показывать своё состояние покорности и искусственного безразличия, угодное официозу, а значит и – фактическому общественному мнению, то есть, прямо говоря, – молве. Нам нечем было опровергнуть укоренявшийся дурной обычай, когда силовое пленение мгновенно уравнивало несчастного с врагами народа, беспощадно и часто без разбора и по ложным обвинениям каравшимися от лица той же подлой власти. Какие можно было выставить доводы? Никаких подробностей об отце мы ведь не знали. Где он, что с ним, жив ли, ничего этого известно не было.
На запросы приходили те же скупые сообщения, повторявшие прежнюю уклончивую версию пропажи. Как ненужные, в общи́не могли восприниматься даже некоторые сведения о факте пленения, которыми поделились вырвавшиеся из окружения несколько человек, призывавшиеся из соседних деревень. Об этом они отписали с фронта своим близким. На официальном уровне такие сведения попросту игнорировались и замалчивались, хотя они, вероятно, были отражены в реестрах тайных расследований.
Никакого выхода к семьям и родственникам им не давалось.
На себе я ощущал угрюмое воздействие обычая. Оно мгновенно распознавалось в осторожных учтивостях при разговорах матери с соседями или с теми, с кем она работала, в ребячьей среде, в том числе в школе, когда тема пленения родителей или родственников хотя и не поднималась умышленно, так как в ней содержалась некая смутная «общегосударственная» таинственность, которую следовало утаивать и дальше, однако в отношении тебя она как бы имелась в виду постоянно, не устраняясь ни на секунду.
Некоторое условное облегчение от этой давящей глыбы тщательно скрываемого всеми пристрастия могло принести разве лишь то, что оно касалось не одной нашей семьи, а многих и многих семей, но в таком случае облегчение в целом надлежало рассматривать не иначе как лукавое, противное совести.
Углубляясь в эти странности тогдашней жизни, я хотел бы сказать, что совершённые несправедливости к людям, к своим людям в своей стране, по прошествии многих десятилетий по сути так и остаются в огромной части не возмещёнными как в материальном смысле, что сейчас, может быть, не столь уж и важно, так и в духовном, и уже такими они могут остаться в истории, поскольку для поколений, им подвергавшихся, уже давно прошли все разумные сроки ожиданий и упований на лучшее. Об этом я говорю с особенною болью, ведь не выраженной с толком продолжает оставаться, по крайней мере, идея покаяния со стороны как правопреемного официоза, так и религиозных конфессий и – даже альтернативных власти общественных движений и политических партий.
Былое мракобесие, при явном разукрашивании ими формул нескончаемого милитаризма, может обернуться новыми витками забвения человеческих чаяний и самой человечности, и такая досадная перспектива не кажется вовсе исключённой…
Засевшая в мозгу новая и ещё неотчётливо сложенная в содержании мысль, когда она важна сама по себе, не может не взывать к своей скорейшей выраженности в языковой форме, чтобы стать предметом общих представлений, хорошо понятных в их необходимости и в свя́зи с нормами, писаными или неписаными, установленными для всех. От того, что такая новая мысль иногда слишком долго вынашивается, с нею должна происходит своеобразная кристаллизация: будучи прозре́нной, она претендует быть по-настоящему искренней и правдивой по отношению к тому, чего впрямую касается.
Именно здесь, в этом акте своего усовершенствования, когда следом приходят и другие, сопутствующие ей важные и достаточно свежие мысли, ей бывает свойственно приобретать значение своей особости, некоего своего главенства в получающем быстрый импульс новом потоке осознавания сущего.