У Евгениськи был еще и муж. Его звали Григорий Маркович. Он сидел в инвалидной коляске. Я редко-редко видел его, когда Евгения Константиновна открывала дверь, идя на кухню, и не закрывала – наверное, чтобы проветрить комнату.
Пробегая по коридору мимо открытой двери, я останавливался и смотрел на Григория Марковича, а он смотрел на меня – красивый старик с длинной бородой и бакенбардами. Когда я подрос, я понял, на кого он похож – на какого-то революционного демократа 1860-х годов. Такой, что ли, постаревший Добролюбов или даже целый Чернышевский. На кухне шепотом рассказывали, – а я вертелся под ногами и все это слышал, – рассказывали, наверное, в сотый раз, что Евгения Константиновна бросила то ли мужа, то ли родителей ради Григория Марковича. То ли у нее был муж какой-то важный и богатый человек, то ли родители какие-то несусветные дворяне – но она влюбилась в Григория Марковича и всю свою жизнь ради него поломала.
Из-за их двери часто доносились скандалы, совершенно одинаковые. То есть я, конечно, не знаю, о чем они там спорили и ссорились. Я слышал только глухое бубнение Григория Марковича и тоненький голосок Евгении Константиновны. Но заканчивалось все это одним и тем же: Евгения Константиновна громко кричала: «Гриня! Ради нашей любви!», а Григорий Маркович в ответ басил: «Не надо жертв! Не надо жертв!» Он сильно шепелявил – наверное, зубов не было, – и у него получалось «увэфтв». «Не надо увэфтв!»
Ав следующей комнате жила молодая женщина Люба со своим сыном Петей – он был старше меня, ему, наверное, лет десять было, а мне четыре или пять. Люба была безумно худа. На стене у Любы (я тоже мельком видел через случайно открытую дверь) висел портрет этой самой Любы, где она была еще худее, с проваленными щеками и огромными глазами, как смерть. Когда я вырос большой и вспоминал эту картинку, мне казалось, что это был явный Мунк. «Она очень бедная! – шептала мне бабушка. – У нее изо рта пахнет голодом». Мне было и страшно, и неприятно одновременно.
Квартирная легенда говорила, что Люба – на самом деле дочка Евгении Константиновны от первого мужа, от того мужа, от которого она сбежала к Григорию Марковичу. Красиво. Но не совпадало с реальной хронологией, потому что тогда должно было быть, что Люба родилась задолго до революции, хотя по виду ей было от силы тридцать пять лет. Другие же говорили, что Люба – незаконная дочь Веры Аркадьевны (она же Двойра Азриелевна). В пользу обеих версий было то, что Люба жестко и демонстративно не здоровалась с обеими старухами, проходила мимо них как мимо вешалки.
Адальше квартира делала поворот налево. И там, в этом изгибе, было целых две комнаты, в которых жили Рябиковы: Петр Дмитриевич, его мрачная и грузная жена, которую все шепотом называли «Лошадь», и крупная красивая дочка Лёля лет тридцати. Я уже тогда – наверное, наслушавшись взрослых разговоров – грустно думал, что веселая красавица Лёля с годами превратится в уродливую и злую Лошадь и как это все-таки неприятно и несправедливо. Нечестно!
Петр Дмитриевич был, скорее всего, на пенсии, потому что всегда ходил в пижаме в коричнево-желтую полоску. У него были седые, коротко стриженные, но чуть волнистые волосы и кирпично-бугристое лицо. Петр Дмитриевич частенько выходил на кухню, где женщины чистили картошку или мешали деревянной палкой кипящее белье в баке, и громко говорил: «Эх. Зашел в магазин, кругом очереди. Продуктов нету. А какие есть, стыдно смотреть. Да разве ж это картошка? И сколько ж все это может продолжаться, я вас спрашиваю?» Все женщины мрачно отворачивались и продолжали еще яростнее чистить картошку, мыть посуду или помешивать белье. Петр Дмитриевич вздыхал и выходил на черный ход курить. Однажды я спросил бабушку, поскольку наблюдал это не раз: «А почему с Петром Дмитриевичем никто не разговаривает?» Бабушка нагнулась ко мне и сказала, отчетливо выговаривая по слогам: «Он про-во-ка-тор». Я не понял, что это такое, но почувствовал, что это что-то ужасное, хуже, чем вор или пьяница.