И долго преследовала меня мысль о старухе, сидящей на сосне. Подойдешь, бывало, к окну, поднимешь штору, чтобы взглянуть в сад -- а тут, как нарочно, такая темнота и большие ели у входа близехонько от дома. Тем более мне все это памятно, что тетушка очень часто спрашивала меня поутру, что я видел во сне, и, тогда я отвечал, что приходилось, тетушка обыкновенно гс ^Р' вала:
-- А я видела во сне, что мой нос сидит на сосне, а твой хохочет, туда же хочет...
С Аленушкой я расстался на одиннадцатом году, когда покойный дядя Петр Николаевич взял меня к ce6е.Он был тогда вице-губернатором в одном из восточных городов и хотел приготовить меня к университету под собственным надзором. Возвратился я по семнадцатому году. Аленушка без меня умерла, а тетушка, всплакнув об ней, заменила ее молодым парикмахером, вернувшимся из ученья, парикмахером и по наружности -- красивым брюнетом с завитыми висками. Оh всегда описывал похождения Ивана-царевича, который женился на лягушке, оттого что, выстрелив из лука, попал в болото, а оттуда вышла волшебница (или, по словам Платошки, волфа) в виде лягушки, со стрелой во рту. Кроме того, тетушка без меня взяла компаньонку, Ольгу Ивановну Петрову, очень ученую девушку и пианистку. Но об ней подробно я скажу вам после. Все заведено у нас было по-старому: не красить яйца к Пасхе, не перечистить всю мебель, образа и весь дом в чистый четверг было невозможно. В день святителя Мокия приходили священники служить молебен от града, и тетушка, в белой кофте, в белой мантилье с оборками, молилась горячо на водосвятии, и после шли мы и народ за нами в поле и у межевых столбиков закапывали скляночки со святой водою в землю. Как блистали ризы священников тогда на дворе, у колодца, как сверкали образа и кички наших баб, которых я почти всех знал поименно! Как празднично раздувались оборки тетушки, и мантилья ее тогда надувалась, как парус, если набегал ветерок! Она кланялась в землю, когда дьякон молил "о благорастворении воздуха и об изобилии плодов земных"...
И я думал тогда о благорастворении голубого воздуха а тоже кланялся в землю. Я никогда не мог подъезжать к этой деревне без волнения, и теперь ничто здесь не утратило для меня смысла; но сила ощущений моих ослабела от времени и повтороений- Мухи по-прежнему спят зимой между двумя пыльными обломками стекла в окне маленькой комнаты около залы, в которой я прежде всегда ночевал. Печки, и душники все те же; все так же в одной комнате на антресолях клочками висят обои и видны обнаженные бревна стены с сучками и жилами. Была пора, когда я мог час и два сидеть этой комнате и разговаривать с воображаемыми соседями, которых имения раскидывались кругом. Разные желтые пятна дерева на ободранной стене были для меня и имения их, и планы имений, на которых кружки сучков обозначали дома. Фамилию соседей производил я от формы пятна. Одно, например, напоминало мне чудовище, которое я видел в мифологической книжке, то самое, что испугало лошадей Ипполита; владетель пятна поэтому звался Зверьев, другой был Колоколов, третий Сковородкин. Любимый же мой, не знаю почему, звался Ныков. Лицо его я никогда вообразить не мог, но беседовал с ним много. Тогда я был семейный человек: у меня было 40 детей; дочери: Орангутанушка, Заира, Фрезочка, которая утонула однажды в Ганге, Ольга, Надя и много других. Сыновья все были военные, один только был статский. Имя его было Дюсюк; я терпеть не мог его гражданской фигуры и куклу соответственную этому представлению (она была в черном фраке и привезена была самой тетушкой из Москвы) бросил в камин. Тетушка схватила ее щипцами и сказала: "За что ж ты это бедного Дюсюка швырнул?". До какой степени мне стало жаль Дюсюка, до какой степени жаль тетушки, обиженной в его лице, до какой степени меня еще долго после этого грызло раскаяние -- я передать не могу. Куда ни обернусь я, везде дышит передо мной предание или собственная память оживляет все. Заверну я а ворота и посмотрю налево, на пруд, покрытый снегом, там над сухой вершиной, в которую переходит пруд, стоит нагнутый столетний дуб, разодранный пополам. Одна половина его разодралась и упала в ров в то время, когда еще мне было семь лет, не от грозы и не от ветра, а в самый жаркий, тихий июльский полдень... Какой величественный гром огласил нашу тихую усадьбу... Как долго mы ходили смотреть на эту упавшую половину и думали подбегая под дубом: "Что, если бы мы были здесь в то время, когда он упал?" Вот на поле перед усадьбой высокий вяз. Говорят, что надо смотреть в полдень на тень его и рыть в том месте, где она кончается. Тут, говорят, зарыт огромный клад; но никто не трогал его.
В большом саду нашем, которым мы гордились перед всей окрестностью, много липовых и старых березовых аллей. В липовых хорошо, когда жарко, а в самой длинной из березовых аллей, когда осенью шумит ветер и гонится за мной, вдруг вырастая на верхушках, я слышу в этом шуме всякий раз много знакомого, много особенного, чего я не слышу в ветре других деревьев и чего не могу теперь выразить вам...
В саду есть также посредине круглой сажалки курган. С курганом этим связано кровавое предание. Владелец, У которого покойный тетушкин муж купил Подлипки, был суров и самовластен. Он заставил обратить болото в круглую сажалку и насыпать курган. Крестьянам показалось трудно, и некоторые убежали. Вскоре после этого он был задушен в постели.
Я долго не верил, что такое страшное дело могло случиться в наших Подлипках. Курган теперь покрыт высокими деревьями клена; сажалка обросла по берегам лозняком, а на вершине кургана стоит памятник из дикого камня с вазой наверху. На нем написано: "Праху друзей", и около него девицы, жившие прежде в Подлипках, хоронили своих собак, котят и птиц.
Не сердитесь за эти описания, не думайте, что я хочу хвалить одиночество. Нет, мое временное одиночество случайно и незлобно. Все, что двигалось и дышало здесь, плакало и веселилось -- дорого мне, и о людях-то, о прежнем многолюдстве я хочу вам говорить гораздо больше, чем о самом себе. Прощайте, до другого раза. Мне хочется рассказать вам историю моей первой любви. Страсть в ней длилась недолго, всего дней пять; но это было первое истинное чувство в моей жизни.
II Лет десять назад я был студентом первого курса и сбирался летом домой. Приехали за мной свои лошади с тарантасом, и пришло письмо от тетушки. Оно было писано не ее рукой; почерк казался почти Детским, но ошибок попадалось не слишком много.
После разных ласковых названий, после поручений, советов, просьб не задерживать лошадей следовала приписка.
"Маленький секретарик мой тебе кланяется --Паша, отца Василия покойного дочь; ты ее, верно, помнишь. Она помнит тебя и говорит, что ты ее раз хотел было совсем притузить; такой всегда был турухтан-повеса, а я совсем стала слепа: все она мне пишет. Целую тебя, душа моя. Да хранит тебя мать Пресвятая Богородица. Тетка и друг твой
Марья Солнцева. P. S. Не забудь, ветрогон, хороших гвоздей купить". Я очень был рад, что в Подлипках есть новая молодая девушка. Ей должно быть лет 17-ть. В детстве она была недурна, бледна, опрятна, ходила всегда коротко остриженная и носила сетку. Отца ее я также забыть не мог. Он был у нас приходским священником и духовником всей нашей семьи. Я помню его высокий рост, худое, бледное, кроткое лицо, белокурые кудри и мелкие морщины на лбу -- от привычки, часто задумываясь, поднимать брови. Помню также, как приезжал он по великопостным вечерам служить у нас всенощную. Собиралась семья в длинную белую залу, освещенную только на одном конце церковными свечами, и что за томительный восторг охватывал мою душу, когда высокий отец Василий, на полнив залу кадильным дымом, сквозь который из угла блистали наши образа, начинал звучным, густым, возрастающим голосом: "Се жених грядет во полунощи!" Тогда я, бывало, кланялся в землю, и мне, поверите ли, казалось, что в самом деле идет откуда-то таинственный Божественный жених среди ночи... Раскрытая дверь темного коридора, глубокое молчание всех других комнат... самый ландшафт в огне, освещенный месяцем, зимний сад, полосы тени от деревьев по снегу, пустынная, обнаженная аллея, пропадающая за недоступными сугробами, и таинственная мысль о безлюдности огромных полей... Из родных кто молится усердно на коленях, а кто, прислонясь к стене, вполголоса поет за священником; сзади люди громко кладут поклоны, вздыхая... Еще помню отца Василия в минуту моих тогдашних исповедей, когда я, наклонившись под эпитрахиль его, от которой всегда так хорошо пахло ладаном, слушал, как он отпускал мои грехи, и прибавлял иногда, погладив меня по голове широкой, но чистой рукой: "Иди! Бог с тобой... Душа-то, я знаю, у тебя добрая!" Отец Василий тогда не был еще стар, лет 47 всего, умер он, когда мне был 14-й год, около самых Петровок, не знаю, от какой болезни. Тетушка, Марья Николаевна Солнцева, которая уважала его глубоко, говорила мне, что, за несколько часов до смерти, он велел себя вынести на кровати в пчельник, который страстно любил.