Фарфор и бронза на столе, И чувств изнеженных отрада. Духи в граненом хрустале...
Стихи эти против воли шептались в его жилище. Чудная жизнь! Обедает в пятом часу; заедешь к нему поутру, он играет на превосходном рояле; мать пройдет вдали по большим комнатам, вся в бархате и горностае... Зайдет отец: как вежлив! как сед! какой здоровый цвет лица! На чорном фраке кульмский крест и звезда; сапоги мягкие; улыбка еще мягче. Пожмет руку мне, поговорит с нами и уйдет.
С Яницким я не мыслил; но зато во мне пробуждались такие легкие надежды, такие воздушные думы!
О чем мы говорили с ним?
-- Здравствуй!
-- Здравствуй!
-- Ты был вчера там? Видел ту?
-- Приезжай ко мне обедать en tete-a-tete...
-- Я покажу тебе статуетку, которую привезли мне из Парижа.
-- Поедем! Пойдем...
Все факты да факты!.. Утомишься, наконец, и пойдешь к Юрьеву. "Зачем, -- думал я, -- не найду я до сих пор ни одного человека, который был бы и Яницкий и Юрьев вместе? Где этот человек? Да не я ли уж этот избранник? Конечно, я не так умен, как Юрьев, и не так блестящ и не так грациозен духовно, как Яницкий... Что ж, тем лучше! Если они выше меня на двух концах, то я полнее их. Я как лиловый цвет -- смесь розового с глубоко синим!" Яницкий нередко бывал у Карецкой; я думал, что он имеет виды на одну из дочерей, и, охотно уступая ему старшую или младшую, когда она подрастет, не раз завидовал их доброй матери: "Какие у тебя будут зятья! Счастливая женщина!" Однажды вечером я вздумал пойти пешком к Карецким. Юрьев провожал меня. Когда передо мной растворилась дубовая дверь огромного дома и оттуда блеснули лампы, узорная лестница и колонны, Юрьев сказал: "Прощай, Володя. Иди туда, где светло! да будь смелее... успех тебя ждет везде!"
Я с чувством благородной радости пожал его руку и вошел. Из дальних комнат слышна была музыка. Лиза сидела за роялем; Елена пела, стоя около нее; Софья ходила под руку с Дашей; около них был Яницкий. Даша сказала, что от ее волос сыплются искры в темноте и предложила испытать это на деле. Англичанка позволила. Все были очень рады. Лиза побежала за гребнем, принесла его, и мы пошли в небольшую темную комнату, около парадной лестницы. Стали в кучку; Даша распустила прядь передних волос и начала чесать их гребнем. Искры посыпались -- все были в восторге. "Что это значит? -- спросила меньшая (Мария), -- это не значит ли, что вы сердиты, Даша? Дайте, я попробую..." Я стоял рядом с Софьей; плечо ее, покрытое чем-то легким, было около моего лица. Я осмотрелся: все заняты волосами Мари -- нагнулся и поцаловал милое плечо. Плечо дрогнуло, но сама она не шевельнулась. У Мари не было искр. "Нет ли у Сони?" -- сказал кто-то.
-- У меня нет, -- отвечала Софья. -- И что это за скука! Пойдемте отсюда. Яницкий в следующей комнате остановил меня и, пристально посмотрев на меня, покачал головой.
-- Зачем при всех! -- сказал он, -- это слишком смело. Я покраснел и отвечал:
-- Молчи, ради Бога! Я сам не рад жизни, что сделал эту глупость!
-- Во мне ты можешь быть уверен, -- продолжал добрый Онегин, -- а другие? Впрочем, это твое дело...
Он начал тогда хвалить Дашу, говорил, что она напоминает ему Marie Stuart, и спросил, сколько ей лет.
-- Мне двадцать; значит ей двадцать пять, двадцать шесть...
-- Я думал, она еще старше. Но это ничего. Что хорошего в этих ingenues! Не правда ли, они скучны? Опытная женщина гораздо лучше. Меня звали к этим Ковалевым. Что это такое? Впрочем, извини: они, кажется, твои родные? Я сказал ему прямо, как думал о Ковалевых.
-- Это очень удобно, -- сказал он, -- не все же ездить в общество! Когда ты будешь у них?
-- Я? Я могу у них бывать, когда хочу... Даша завтра будет там.
-- Во всяком случае, -- прибавил я, сжав его руку, -- молчи, прошу тебя; а я постараюсь помочь тебе во всем... Мои комнаты, если нужно, и я сам. Софьи не было, когда мы вернулись с ним в ту гостиную, где собрались все девицы. Она жаловалась на головную боль и ушла к себе. С этого дня Яницкий стал ездить к Ковалевым. Он держал себя у них так же просто и развязно, как дома и в том кругу, к которому с детства приучила его мать... Только одна разница: у Ковалевых он казался скромнее обыкновенного. С удивлением увидал я, что напрасно так жалел Дашу; я думал, что для нее все кончено, а вышло наоборот: лучшая пора жизни ее только что начиналась... И мне суждено было увидать ее любимой... Кем же?.. Яницким, кудрявым Онегиным; суждено было видеть ее в роскоши, видеть, как потом она вырастала нравственно, по мере ее общественного падения, и как последние дни ее были облагорожены материнским чувством. Но до того еще было далеко...
Пока мое дело шло хорошо. Софья недолго сердилась за мой неосторожный поцалуй. Вниманием, искренним раскаянием, лестью я успел загладить вину, и даже об старой угрозе "не забыть, что я Юрьева больше люблю", не было и слов. Мы все четверо -- Онегин, племянница Ольги Ивановны, другой Онегин и Софья, бывали часто у Ковалевых или ходили все четверо с Олинькой на тот пустынный бульвар, где еще не так давно зябла Матрешка, наблюдая за Модестом и Дашей. Олинька была занята в это время одним высоким блондином с рыжей бородой и не мешала нам. Мы с Дашей понимали друг друга с полувзгляда, не называя ничего словами. Яницкий, иногда, прощаясь, говорил мне:
-- Bonne chance! Понимаешь?..
Все было хорошо; Модест все испортил!.. XVI
Я давно уже перестал говорить Модесту о Софье. Юрьев -- другое дело: он мой духовный отец; в нем я не видал почти ничего морского, не считал бесчестным обращаться к воплощенному разуму, советоваться с ним, говорить ему, что вчера я задал себе вопрос: "У кого больше чувственности -- у женщины, которая знает, каким страданиям она подвергается даже и тогда, когда ее ограждает закон, или у мужчины?" И это я подумал потому, что Софья, дочь строгой матери, отворила мою дверь и обняла меня... Юрьев мог слышать все, знать не только мои, но и чужие тайны; он ни кем не занимался, ни за кем не ухаживал, не имел ни семьи, ни привязанности; он был не человеком, а мой собственный дух, возвышенный в квадрат. Но Модеста я очень боялся с тех пор, как Софья доверилась мне.
-- Что твоя Софья? -- спрашивал он, -- все так же дает руку в темной комнате? Или еще больше?..
-- Бог с ней, -- отвечал я, -- я об ней не думаю. Модест улыбался и молчал. Он видал ее изредка у
Ковалевых, но ни разу еще долго не разговаривал с нею; я тревожился, вспоминая о моей прежней откровенности, но он мало обращал на нее внимания, и я успокоивался.
Раз мы встретились с Софьей неожиданно на вечере. Она была весела, моими приглашениями не дорожила, потому что все кадрили ее были разобраны, едва отвечала мне, и когда я хотел отвести ее от форточки, под которой она села разгоревшись и едва дыша, она сказала мне сурово:
-- Оставьте ваши заботы. Вы, вероятно, хотите показать всем, что между нами что-нибудь есть...
Я был неприятно удивлен и в негодовании уехал домой. На другой день перед обедом Софья перебежала через двор и взошла на мое крыльцо. Замок не шевелился на моей двери... Я прибежал наверх и, улучив минуту, сказал ей:
-- Вы суровы? Вы сердитесь за мою вчерашнюю заботливость? Мраморный румянец заиграл на щеках, и в тех самых глазах, которые недавно глядели на меня ласково, выразились надменность и гнев.
-- Ваши поступки меня обидеть не могут... -- сказала она.
-- Вы хотите унизить меня... Но моя совесть не упрекает меня ни в чем, и я знаю, чего я стою...
-- Чего вы стоите -- не знаю. Я знаю, что я сама ничего не стою. Я была глупа, поверила вам. И кому вы сказали, кому!
-- Кому? -- спросил я с изумлением.
-- Вашему cousin Модесту. Он, дня четыре тому назад, делал такие намеки... улыбался. Платье ему мое понравилось; он сказал: "оно к вам идет" и так противно спросил: "il vous Га dit?"
-- Клянусь вам Богом! Вот моя рука... Ему! Я ни слова. Вы не верите... Вы не верите... Хорошо! Так вам же будет хуже!..
Она молча обвела меня глазами с ног до головы. (Как нехороша показалась она мне в эту минуту!) Я чувствовал, как кровь у меня подступила к лицу, как злоба стеснила мне дыхание.