-- Прощайте, миленький, прощайте! -- сказала она мне оттуда. XXIII
Спать я не мог; зажег свечу и долго ходил по комнате, но все было душно; я вышел в залу и ходил по зале.
-- Что делать? Оставить ее? Но как оставить, когда она перед глазами? А охлажденье... А Модест с Катюшей?.. Обеспечить -- разве все?.. А вся эта неловкость,
недоразумения, фальшивые слова разлюбившего?.. А ужас быть хоть наедине с самим собою, хоть раз в жизни похожим на Модеста? И что скажет Юрьев?.. Он говорил, что именно тихую, робкую и физически холодную девушку грех обольстить, что она не найдет в страсти той отрады, которую находит пламенная женщина. Мне было страшно жаль ее, но самое сострадание только удвоивало желание обладать ею. Бедная моя Греция, где ты? Где же тот благословенный угол, где я могу найти любовницу без упреков и без разврата, бескорыстную и бесстрашную жрицу любви? Неужели жизнь моя должна идти так, как жизнь всех? Да это лучше б и не родиться! Да лучше страстный порок, чем гнусная посредственность! Страстный порок -- так! Но если связь с этой бедной девушкой приведет меня к другого рода пошлой посредственности, к дряхлым колебаниям чувства, к стесняющему дыхание страху низости и страху жертвы? Если мне суждено будет вызвать в чьей-нибудь душе, в каком-нибудь, даже далеком отсутствующем, положим в душе Юрьева или Софьи... если мне суждено будет вызвать презрительное сожаление, не лучше ли отказаться от всего, от Греции, от самой жизни... Снесу ли я всю тяжесть ответа? Жениться после? Душно! Страшна худоба после родов, синие жилки на поблекших руках; но это все не так ужасно, как моя собственная слабость... Но если мне суждено, упившись разом и сладострастием и состраданием, насладившись ее отроческим телом и мягкой душою, если мне суждено слышать или только подозревать, что кто-нибудь осмелился сравнить меня с Модестом, если кто-нибудь скажет про меня: да! он думал, что любит; он любил свое воображение, а не ее!.. О, Боже мой! не лучше ли стать схимником или монахом, но монахом твердым, светлым, знающим, чего хочет душа, свободным, прозрачным, как свежий осенний день?.. Не лучше ли это отваги с пятном на душе, той отваги, которой увлекся Модест, почуяв вокруг себя презрение самых близких людей? Эта светлая, одинокая жизнь не лучше ли и душного брака, где должны так трагически мешаться и жалость, и скука, и бедные проблески последней пропадающей любви, и дети, и однообразие?.. Уж не лучше ли жениться, дать имя и бросить после? Тогда опять один и свободен! Но все порицают это... быть может, оно и в самом деле гадко. И неужели вся жизнь такова? Или это только моя? Но чья же лучше... чья? Куда не обернусь я, везде вижу слезы, и слезы пошло утертые, и опять слезы... Чью жизнь я предпочту моей? Тетушка не жила и не живет, приближаясь к могиле... Юрьева ждут только лишения и одиночество; недаром же говорит он, дьявольски весело смеясь, "терпи, казак, атаманом не будешь!" Яницким быть стыдно, потому что он не мыслит, мало знает; Клашей -- стыдно, потому что она жена Щелина; Дашей -- потому что слаба и неверна самой себе, как я; но я по крайней мере мыслю, а у ней и того нет! Софья? Вот это что? Да что! Приданого мало, мать строга, тетка глупа, отца жаль, грустит, может быть, что руки велики и не так хороши, как у других, платьев мало, грустит , что не встретила еще никого, кто бы поработил ее любовью... В этом кривоносом Сальвари она скоро разочаруется... И как бы это было хорошо! Она, быть может, к зиме поймет всю разницу между им и мною... Чему ж я рад?.. Вот мои права на Пашу!.. И как душно везде! Даже великие люди... как кончили они? Смертью и смертью... К чему же привела их жизнь?.. Как жива передо мною картинка, где Наполеон в круглой широкой шляпе и сюртуке стоит, заложив руки за спину!.. Перед ним какая-то дама и негр, обремененный ношей... Как ему скучно! И еще картинка: M-me Bertrand с высоким гребнем, рак внутри, раскрытый рот и смерть! Еще я виже Гете в старомодном сюртуке, старого Гете, женатого на кухарке... как душно в его комнате! Шиллер изнурен ночным трудом и умирает рано; Руссо муж Терезы, которая не понимает, кто ее муж... И это еще все великие люди! Не ужас ли это, не ужас ли со всех сторон?..
Я схватил наконец фуражку и бросился вон из дома; шел, шел, шел до речки по дороге к селу, походил в холодном тумане по берегу и вернулся домой усталый и прозябший, но укрепясь дорогой в намерении сделать первый истинный опыт воли и отречься от Паши. Я скажу ей: уезжай отсюда!.. Все понемногу утихло в душе моей, и я заснул. XXIV
На другой день поутру я написал записку самой Паше: "Если ты, Паша, себя жалеешь и меня любишь, отпросись ты к матери сегодня же, потом у родных просись к тетке в город и пробудь там до тех пор, пока я уеду в Москву. Если же моя просьба ничего для тебя не значит, так я скажу Ольге Ивановне, что мы с тобой гуляем по ночам, и попрошу отправить тебя, чтоб не вышло тебе вреда".
Паша тотчас же стала проситься домой, и велено было для нее приготовить тележку к вечеру.
После обеда, когда старухи наши легли отдыхать, я долго ходил один, убитый и бессильный, по зале. Дверь отворилась, и Паша вошла, взяла свою чашку из буфета, надувшись и молча прошла мимо меня два раза, и хоть бы оглянулась!.. Я было хотел идти за нею, но, вспомнив, что Юрьев назвал бы такое движение общечеловеческим, смутился и ушел в свою комнату. Не успел я сесть у стола и закрыть лицо, как дверь скрипнула, и Паша печальная, тихая вошла ко мне. Не говоря ни слова, она припала ко мне на грудь, подала мне детскую вилочку из слоновой кости и зарыдала...
-- Возьмите, возьмите, -- говорила она, -- возьмите на память, миленький мой, ангел мой, возьмите на память. Я не нашла ничего другого... Прощайте, прощайте, прощайте! -- повторила она с необыкновенной силой и громким плачем, обливая мои руки слезами и цалуя их...
И я цаловал ее руки... И чего бы я не дал в эту минуту, чтоб она осталась еще хоть на одни сутки!
Через час какой-нибудь тележка загремела по мосту. И я опять не спал всю ночь. Пашу не отвезли еще в город на другой день, не отвезли и на третий. Февроньюшка была у нас и сказала мне тихо, не называя ее по имени: "плачет очень!" Я ходил, как безумный, по дому, по саду; ни о ком и ни о чем, кроме ее, не мог думать, не спал ночей до рассвета, стонал один, хватал себя за голову. "Зачем, зачем я упустил ее? Вот она, кроткая, невинная!.. Что бы было! что бы могло быть!.." В саду иногда я брал толстый сук и бил им себя по ногам, по рукам, по спине до тех пор, пока кожа краснела; аппетит потерял; язык и глаза пожелтели. На четвертый день я велел оседлать лошадь и поехал в то село, где жили родные Паши.
Как войти в дом? Невозможно! Мать, сестра! Все знают! Все увидят и догадаются. Объехал за овинами, чтоб кто-нибудь из церковников не увидал меня, постоял в роще поодаль; наконец решился и выехал на улицу.
-- Поди сюда, -- сказа я одной старушке. -- Не знаешь ли ты, увезли Пашу-поповну в город?.. Меня барыня из Подлипок прислала...
-- Сегодня утром увезли...
Я повернул лошадь и скакал, не переводя духа, до дома... Но и дома было не лучше. Нет, бежать, бежать отсю-да!.. Два дня еще колебался. Потом сказал тетушке робко (страшно было ее огорчать -все разъехались от нее):
-- Я уеду.
-- Что ж, дружок, поезжай; развлекись, моя радость... отдохни... Куда ехать? В Москву еще рано: Москва пуста. Юрьев в деревне; Катюша с месяц тому назад уехала к Модесту. К Яницкому? Недавно Даша звала меня в письме так радушно, говорила, что у них так хорошо, так много тени, цветов и книг; писала, что он день ото дня больше любит ее... Туда, туда, где живут не так, как все, в убежище
противозаконной любви! Правду говорила Чепечница Петровна: "незаконная любовь слаще законной!" Не нужно мне слуги: я хочу быть один! В 20 верстах от нас шоссе идет на Москву, а там опять шоссе почти вплоть до Яниц-кого. В мальпост, и туда!..
-- Я еду к ней, -- шепнул я Ольге Ивановне. Ольга Ивановна отвернулась к окну и отвечала:
-- Посмотрите, каково ей... И скажите ей, что напрасно она меня обманула; я и теперь готова ей помочь, если она будет в горе... Прощайте!.. Мальпост пришел на рассвете. Погода была ясная, и я взял наружное место. Громада покатилась под гору, промчалась по мягкому мосту, в гору... и городок наш скрылся. Солнце вставало; мы скакали шестериком во весь опор; кондуктор трубил. Рощи, зелень, деревни, обозы -- встречались и пропадали... Образ Паши бледнел все больше и больше, и спокойное сознание честного, удобного поступка начинало занимать его место.