Бурого колера панбархатный на шифоне халат с кистями у пояса, один на двоих, идеально сидел на обоих стариках, меняя тела строго через день, за вычетом праздников, когда оба принимали отчасти человеческий вид и, перемещаясь по внутриквартирному маршруту комната – кухня – ванная – туалет, невольно обнажали некую вторую сущность. Праздников у них было три, и никто не знал, что́ они отмечают, какие такие даты, коль скоро дни эти не совпадали ни с Новым годом, ни с Первомаем, ни с Октябрём, ни с каким-либо ещё днём вроде Победы или Восьмого марта. В такие празднества, общие для людей нормальных, супруги, казалось, вообще исчезали, выпадая из границ понятного жития и покидая пределы комнаты лишь в силу острой необходимости. Чем звонче и наполненней протекала жизнь вокруг получокнутой пары, тем смертельней становилась тишина за дверью, скрывающей пространство их существования, что примыкало к прихожей через тамбур и толстенную, не пропускающую лишних звуков стену прошловековой кладки.
Им не звонили, никогда. Даже с почты и даже по редкой надобности. При звонке если кто-то из двоих оказывался вне пределов затворничества, то резко вздрагивал, весь, целиком, не только плечами или отдельно подбородком – словно ждал нехорошей вести из тайной преисподней. Сами же – избегали телефона, предпочитая лишний раз сходить и выяснить, нежели добиваться чего-то при помощи коммунального аппарата. Вспоминая детские годы на Каляевской, Лёка всякий раз удивлялся одному и тому же – не мог вспомнить звучания их голосов, что одной, что другого. Они и меж собой почти не разговаривали, по крайней мере на людях, при соседях. В общем пространстве квартиры, ставшей коммуналкой, если и появлялись, то непременно поодиночке, соединяясь плечом к плечу лишь в редкие моменты, когда куда-то вместе уходили или возвращались. Наверно, звуками непрошеного голоса боялись нарушить привычную для них тишину.
Короче, загадка и только.
В такие тайные дни на ней неизменно была вязаная кофта, всегда одна и та же, рыхлая и какая-то ошпаренная – «никакая», как сразу же окрестила её Лёкина мама Вера Андреевна. Под кофтой – платье, в пол и глухое наверху, – нечто вроде самодельно крашенной к празднику мешковины. Вместо тапок – какие-нибудь сутулые туфли на среднем каблучке. Когда наступала на паркет, туфли издавали жалостный скрип, словно, скукожившиеся от долгого неупотребления, всякий раз при этой редкой носке насильственным образом раскукоживались обратно.
Они и сами были сутулые, оба. Вечно не смотрели перед собой – больше всё куда-то вниз, предпочтя стенам паркет: наверно, искали в нём подходящую для себя щербину. Пессимисты часто сутулятся, полагал отец: как правило, не вполне естественным образом согласуясь с миром; они ведь вобраны в себя, ужаты, спрятаны, потеряны в чуждом нормальному человеку, изначально свёрнутом в неподатливую трубочку объёме собственной жизни.
Супруг, в смысле праздничного одеяния, не особо отличался от супруги. Разве что туфли не скрипели, оставляя это занятие пожилым костям. Пиджак всесезонного назначения, точно такой же никакой, как и жёнина кофта, практически лишённый любого внятного цвета то ли по причине аккуратной изношенности, то ли в силу хитрой ткани, был ему явно велик, хотя ощущения, что вещь с чужого плеча, тоже не было. Так или не вполне, в любом случае пиджачок тот обвивал соседа безвольно спущенными плечами и пустотелыми боковинами, образовывая при ходьбе болтанку. При всём при этом – такое тоже чувствовалось почему-то – предмет был в стариковском гардеробе не случайным. И это обстоятельство не мог не отметить наблюдательный Моисей Наумович. А возможно, старик просто окончательно исхудал, как безнадёжно раковый больной, но расстаться с вещью так и не сумел. Или, к примеру, оба были бедны, как церковные мыши, и не могли себе позволить любую мало-мальски приличную обнову. Да мало ли чего. Они были именно такими, эти странные муж и жена.
Её звали Девора. Девора Ефимовна. Его – Ицхак. Оба – Рубинштейны. Отчества его Лёка, кажется, никогда не знал, вообще. Помнится, он спросил отца, когда уже слегка созрел и помимо всякой детской хрени стал интересоваться прочими совершенно ненужными по жизни вещами. Так вот, просто поинтересовался, что за имя такое идиотское у нелюдимой соседки, какая ещё Девора, почему не как у всех нормальных. Ну была бы хоть Деворкина какая-нибудь, почти как мы, Дворкины, – куда бы ни шло. А так – одно издевательство над именем, да ещё и неприветливая, как истуканша, и к тому же тощая, как поношенное пугало, лишённое облачения после длинной голодной зимовки.