— Ты не мог бы помочь мне с сестренками, Генри?
Я поднял на руки ближайшую ко мне девочку и многозначительно произнес, обращаясь к моей новой матери:
— Я возьму Элизабет.
Она была тяжелая, как барсук. Забавно было взять на руки ребенка без цели его украсть; самые младшие на ощупь приятно мягкие.
Мать близняшек остановилась и уставилась на меня, озадачившись на какое-то мгновение.
— Откуда ты знаешь, что это Элизабет? Раньше ты не мог их отличить.
— Мам, это легко. Когда Элизабет улыбается, у нее на щеках две ямочки, и у нее имя длиннее, а у Мэри — только одна.
— Да ты у меня просто умница, — сказала она, взяла Мэри на руки и направилась в кухню.
Элизабет склонила свою голову ко мне на плечо, и мы пошли вслед за нашей общей матерью. Кухонный стол ломился под тяжестью лакомств — горячие пирожки и бекон, вазочка с теплым кленовым сиропом, сверкающий кувшин с молоком, нарезанные кружками бананы на фарфоровых блюдцах. После долгой жизни в лесу, когда приходилось есть все-что-попадется-под-руку, эта простая человеческая пища показалась мне роскошной, как шведский стол с самыми изысканными деликатесами, свидетельством изобилия и достатка, сулившим благополучие.
— Смотри, Генри, я приготовила все твое любимое.
Мне захотелось расцеловать ее. Она была явно довольна собой и тем, что ей удался такой роскошный завтрак. Нужно было как-то показать ей, что и мне он нравится тоже. Я проглотил четыре пирожка, восемь кусочков бекона и запил все это двумя полными, хоть и маленькими, кружками молока, наливая его себе из кувшина, после чего все равно пожаловался на голод. Тогда она сварила для меня еще три яйца и приготовила огромный тост из свежеиспеченного домашнего хлеба. Похоже, мой метаболизм изменился. Руфь Дэй приняла мой аппетит за проявление сыновней любви, и с тех пор в течение следующих одиннадцати лет, пока я не поступил в колледж, постоянно баловала меня кулинарными изысками. Со временем она стала заглушать едой свои страхи и ела наравне со мной. Многие десятилетия жизни в лесу подготовили мой организм и не к таким испытаниям, но она была просто человеком, и потому с каждым годом становилась все толще. Впоследствии я часто задумывался о том, что сделало ее такой: была ли ее полнота следствием родов или она обжорством заглушала терзавшие ее подозрения?
После того первого дня, когда она впустила меня в свой дом, и после всего, что случилось потом, кто мог бы ее обвинить? Я привязался к ней сильней, чем ее собственная тень, присматривался и старательно учился быть ее сыном, когда она вытирала пыль или подметала пол, мыла посуду или меняла памперсы близняшкам. Дом был местом более безопасным, чем лес, но незнакомым и чужим. Всюду таились большие и маленькие сюрпризы. Дневной свет просачивался в комнату сквозь занавески, пробегал по стенам и рисовал причудливые геометрические узоры на коврах, совсем не похожие на те, что образуются на земле, когда солнце просвечивает сквозь листву. Особенное любопытство вызывали у меня маленькие вселенные из танцующих в воздухе пылинок, становившихся видимыми только в солнечных лучах. По контрасту с сиянием солнца, внутреннее освещение дома создавало снотворный эффект, действовавший особенно сильно на близняшек. Они быстро уставали и засыпали вскоре после обеда. И тут наступало мое время.
Моя мать на цыпочках выходила из их комнаты, а я, как солдат на часах, терпеливо поджидал ее посреди гостиной. В такие минуты, не знаю почему, я бывал просто заворожен двумя отверстиями в электрической розетке, которые, казалось, умоляли меня засунуть в них мизинец. Хотя дверь в комнату близнецов была закрыта, их ритмичное сопение, доносившееся оттуда, напоминало мне звук ветра, раскачивающего верхушки деревьев. И я никак не мог научиться не обращать на него внимания. Мама брала меня за руку, и это мягкое прикосновение отзывалась во мне глубокой симпатией. Стоило ей меня коснуться, все мое существо сразу наполнялось покоем. Я часто вспоминал о стопке книг на столе Генри и просил ее почитать мне.
Мы шли в мою комнату и заваливались на кровать. Последние сто лет я не имел дела с взрослыми людьми, жизнь среди подменышей никак не способствовала этому. Мама была раза в два больше меня, слишком крупная, слишком массивная по сравнению с тем худеньким мальчиком, в которого я превратился, чтобы считать ее реальной. Рядом с ней я казался себе хрустальным бокалом, хрупким и непрочным. Стоило ей неловко повернуться, и она могла бы переломить меня, как пучок сухих прутьев. Но в то же время ее необъятные размеры обещали защиту от внешнего мира. Она одна могла бы заслонить от всех на свете врагов. Пока близняшки спали, она успевала прочесть мне несколько сказок братьев Гримм: «Волк и семеро козлят», «Гензель и Гретель», «Поющая косточка», «Девушка без рук», «Сказка о том, кто ходил страху учиться» и еще что-то. Моими любимыми были «Золушка» и «Красная шапочка». Мама читала их с выражением, но ее прекрасное меццо-сопрано никак не вязалось с мрачной атмосферой этих историй. В музыке ее голоса отражалось эхо давно ушедших времен, и, лежа у нее под боком, я чувствовал, как годы бегут назад.