«Несчастный Старик! Как грустно, что его собственное воображение увело его на ложный путь! Как смело, как безумно, как преступно разжигать мятеж; ведь если бы ему это удалось, то землю нашу залило бы кровью, и в этой крови захлебнулись бы самые высокие надежды человечества. И все же, как трудно осудить его, когда думаешь о мотивах его поступков, о его самоотверженном стремлении освободить угнетенных, когда думаешь о его мужестве, о его гуманном обращении с пленными, ведь именно это привело его к разгрому. Эта трагедия станет темой для поэтов и романистов на века…»
Из стихотворения Циприана Норвида, польского поэта-изгнанника, ноябрь 1859 года:
Гражданину Джону Брауну
«…Повесить публично, в пятницу, второго декабря». Мэри Браун склонила голову. Вновь подняла. Глаза сухие. Томас Вентворт Хиггинсон читает газеты, заметки из зала суда, речи прокурора, защитников, самого Брауна: «Я пришел сюда совершить то, что считаю справедливым и оправданным. Я выступаю не на стороне поджигателей или головорезов, я выступаю, чтобы помочь тем, кто страдает от страшного зла. Я хочу далее сказать, что вы все, вы — южане — должны приготовиться к решению этого вопроса, это решение может наступить ранее, чем вы будете готовы, — я имею в виду негритянский вопрос; конца ему не видно…»
Мэри, сын Салмон, дочери Энни, Сара и Элен, невестки Марта и Белл слушают слова человека, чье место во главе этого стола пусто. На стене — портрет, и кажется, будто в комнате звучит голос, такой всем знакомый. В чтении Хиггинсона, да еще когда они уже знают приговор, слова звучат торжественно.
Хиггинсон дочитывает последнее слово Брауна на суде: «Я считаю, что был прав, когда выступал на стороне отверженных бедняков. Если же сочтено необходимым, чтобы я лишился жизни во имя дела справедливости, чтобы моя кровь смешалась с кровью моих сыновей и с кровью миллионов рабов, чьи права попираются злыми, жестокими, несправедливыми законами, — если это сочтено, я повинуюсь, да будет так!»
В этот дом горе входило часто, но и в горе здесь не привыкли сидеть сложа руки. Шестнадцатилетняя Марта, вдова Оливера, погибшего в Харперс-Ферри, накрывала на стол. Еда скудная, простая. Ни чая, ни кофе не пили. Белл кормила ребенка, внука Брауна, его отец, Уотсон, тоже погиб в Харперс-Ферри. У Хиггинсона не было детей, он смотрел на маленькое существо как на чудо. Энни шила, надо было быстро собрать мать в дорогу: она уезжала с Хиггинсоном на следующее утро.
Марта рассказывала, как они жили на ферме перед нападением на арсенал. Вместе с Энни они там хозяйничали. Показали гостю дагерротип Оливера — он не очень похож на отца. Лицо задумчивое, рот мягкий, мать надеялась, что он станет священником. Расставаясь с юной женой, Оливер сказал:
— Если мне удастся совершить хоть один хороший поступок, значит, жизнь моя прожита не зря.
Сколько юношей так говорят, никто и не вспомнил бы этих слов, если бы он не подтвердил их гибелью.
Белл тоже достала и прочитала последнее письмо Уотсона: «Я очень хочу видеть тебя и малыша, но я должен ждать. Возле нас жил раб, его жену продали на Юг, и на следующее утро он повесился. Я не могу вернуться домой, пока творится такое».
Младшая дочь Брауна — ей еще не исполнилось шести лет, — принесла семейную реликвию. Хиггинсон увидел надпись отца: «Эта Библия, подаренная моей нежно любимой дочери Элен Браун, предназначена только для особых торжеств, для того, чтобы Элен ее бережно хранила в память об отце (она была лишена в детстве его заботы и внимания), так как с лета 1855 года он был в Канзасе.
Пусть святой божий дух направит твое сердце с самого раннего детства так, чтобы оно воспринимало истину и любило ее; пусть ее мудрые и святые поучения определяют твои мысли, слова, дела, таково мое самое большое желание и самая важная молитва, обращенная к тому, чьей заботе я поручаю тебя. Аминь.