Выбрать главу

Малахов окончательно сникший, бессмысленно застонал. Застонал, наверное, от боли, которая было настоящей. Было что-то для него совсем несправедливое в рассказе Оксаны. Прислонившись к холодной стенке вагонного тамбура, он вытер лицо рукавом шинели.

-- Я ведь любил тебя Оксана, - сказал Малахов. - Если не знала - я тебя так сильно любил, да сделать ничего не мог, - куда мне до Сашки? Я ж ночей не спал, тобою бредил....

"А ты.... ",- послышалось в Женькиных словах Оксане. Он и весь сам был как немой укор - сгорбившийся будто старик, поникший и совершенно растерянный. Как-то сразу согнувшись в плечах, потеряв всю свою выправку и стать Малахов обиженно молчал.

-- Блядь я,- процедила сквозь зубы Оксана. - Подстилка немецкая. Ты Женя, другую девочку любил. Во мне ведь ничего от той девочки не осталось - ни снаружи, ни внутри.... Меня ведь, Женя, стерилизовали.

-- Как стерилизовали?

-- По методу Клауберга. Нас всех, кто в бордингхаузе был, принудительно стерилизовали. Рассказать? Или не надо?

Она откинула назад голову, словно пила сейчас свою злобу, - пила большими глотками, стараясь быстрее утолить свою жажду. Сейчас ей было всё равно. Страх, что Женька вот так всё узнает - бесследно испарился. И теперь равнодушная ярость выпрямила её во весь рост.

-- Да что ты знаешь, - почти прошипела Оксана.

Сердце в Женькиной груди застучало частой барабанной дробью. Непривычно закружилась голова - в войну Женька видел много всякого, но от сказанного Оксаной сводило челюсти от отвращения, словно у зелёного пацана, впервые увидавшего цвет человеческой крови. Вдвойне больнее становилось оттого, - что случилось всё это с человеком близким и знакомым. Женька сжался от стеклянного холодка, змейкой скользнувшего между его лопаток.

-- Я бы рассказала, да жалко тебя. У меня следователь два раза сознание на допросах терял. На "Вы" потом называл. А он здоровый мужик был, "смершевец" .

Оксана почему-то насмешливо посмотрела на Малахова. Сейчас её переполняла ясная, холодная злость, которая превращала каждое сказанное ею слово в острый выпад, укол невидимого штыка.

-- Думаешь, на войне ты много видел? - сжала в притворной улыбке губы Оксана. - Не тебе это судить.... А насчёт всего остального, ты прав - мразь я. Блядь последняя.... Не отмоешься.

Оксана зло, без сожаления прищурила свои глаза. Она могла так говорить, она имела на это право. Даже обычного стыда не было - сквозь её расчётливые слова так и слышался восторг. А ведь она ещё может говорить так, и быть уверенной в своих словах.

Оксана почти кричала, повысив голос, но так чтобы из вагона не могли услышать

-- И курить я, на фронте начала. Только не на первом Белорусском... Что не знал?

Сейчас Оксане совсем не было страшно - даже если Женька закричит в ответ или ударит.

-- Ну, скажи что я блядь, скажи. Сучкой назови, мразью. В глаза мне плюнь, ноги об меня вытри... Имеешь право, ты ж фронтовик, а я проститутка фашистская. "Овчарка" эсэсовская.

Но Женька молчал, будто не слышал приглушенного полукрика Оксаны.

-- Пошла я, - сказала она. - И ты иди, Женя. Живи как жил, забудь, что меня встретил. Тебе так проще жить будет.

-- Подожди, - только и смог сказать Малахов.

Оксана посмотрела в перекошенное от боли и сожаления лицо Женьки и злость схлынула, исчезла без следа, забирая с собой чёткую уверенность, её холодный расчётливый азарт безжалостных слов, которыми она наотмашь хлестала по лицу Малахова.

Она заплакала.

-- Женя, Женечка, - сжала она плечи Малахова. - Прости меня дуру, пожалуйста. Не знаю, что на меня нашло, - я ведь так обрадовалась, когда тебя увидела. Прости меня Женя, совсем я остервенела. От обиды остервенела. Мне ведь тоже больно, очень больно.... Только и остаётся, что боль эту из себя вынуть и другому отдать. Дура я.

Оксана прижалась мокрым от слёз лицом к холодному металлу наград на широкой Женькиной груди, всхлипывая от стыда за минутную свою злость.

-- Прости меня, Женька. Я же к тебе так, будто ты совсем чужой. Дура я последняя. Не хотела я тебя обидеть.

Женька провёл ладонью по волосам Оксаны, безмятежно и простовато утешая её, как утешают маленького ребёнка, смертельно обиженного несправедливым пустяком.

-- Оксана, ну что ты.... Успокойся, не плачь. Что было, то было - никуда не денешься. Ты ведь молодая крепкая - переживёшь, перекричишь.... Ты ведь всё равно для меня, такая как всегда. Такая, как десять лет назад. И ничего в тебе не изменилось.

Оксана всхлипывала и сильнее прижималась к Женьке, который легко взъерошивал её волосы, отдавая тепло своих сильных, тяжёлых рук. Она подумала, что вот уже целую вечность не плакала - вот так, прижавшись лицом к надёжному плечу. Она вообще никогда не плакала таким образом.

-- Я помогу тебе, всем, чем смогу,- продолжал говорить Женька. - Не плачь Оксана, ну не плачь. Правильно ты всё сказала - это я прощения должен просить. Не смогли защитить, уберечь. Оксана, ну не плачь....

И было в его ласковых, негромких словах то, отчего Оксане становилось ещё горше. То, что заставляло сжимать солёные от слёз веки и морщить от плача лоб. То отчего распахнулись даже наглухо заколоченные ставни израненной души Оксаны. Стоило ли говорить об этом? Чужая, непритворная жалость согревала её тем ярким, непонятным для других теплом, которое и становилось солёной влагой на её щеках. Неуклюжие Женькины слова совсем не утешали, слушая их Оксане, хотелось выть. Выть от своей боли, передоверенной теперь другому человеку.

-- Я ведь лагерница, Женя. Я ведь гёфтлинг, - подняла голову в попытке оправдаться Оксана. - Вот смотри....

Она потянула наверх край рукава ватника, обнажая тоненькое запястье с выцветшими лиловыми цифрами. Татуировальная машинка, выдавила у запястья Оксаны неровный столбик цифр - девятнадцать - пятьдесят один, похожий на телефонный номер, по которому Память могла дозвониться из прошлого. Она заговорила ещё быстрее, боясь, что Женька не поверит или не поймёт её слов.

-- Меня ведь ещё из Торжеуц, как только немцы пришли, в фильтрационный лагерь направили. А оттуда как жену офицера в Тодт , потом в Равенсбрюк . Я же ведь не сама.... Так уж получилось.

Оксана выпрямилась и заглянула в лицо Малахова, надеясь найти там понимание.

-- Равенсбрюк - это лагерь такой страшный,- заговорила она, осознав, что слова, которые ей одним звуком вспарывали сердце, ничего не говорят Женьке. - Концлагерь только для женщин. Там и в обслуге лагерной только женщины, все эсэсовки - "вольняшек" нет. Я там два года была - до сорок третьего...

Оксана замолчала, вытирая слёзы, а Малахов скорбно опустил голову. Не смея смотреть Оксане в глаза. Ему было знакомо это ощущение стыда за собственное бессилие. Чувство, знакомое всякому, кто выжил в кромешном аду жаркого лета одна тысяча девятьсот сорок первого года, пережив позор неумения защитить своих женщин и детей. Ощущение отступления и выматывающей душу слабости, неуместной для мужчины. Июль сорок первого, который не возможно было вытравить из памяти случайно выживших, снова потревожил Малахова десять лет спустя.

-- Как я там выжила, я и сейчас не понимаю,- продолжала говорить Оксана. - Там мы каток на себе таскали и пели. Хором пели - того, кто не пел - на вечерней поверке в команду "Эф" отсылали, а потом в Химмельтранспорт. На ликвидацию значит. Потом я полгода в ткацкой мастерской отработала, а оттуда только в десятый блок переводили. А из десятого уже не возвращались....

Оксана говорила сбивчиво, торопясь, будто Женька вот-вот покинет её, так, не узнав самого главного.

-- Я там отощала так. Совсем худая стала, только кожа и кости,- Оксана вытерла ладонью побледневшие губы. - А потом меня в десятый блок перевели, кормить стали. На убой.... Там два отделения были - для здоровых и туберкулёзных. Я туда здоровой попала....