Но вся эта сладкая красота не могла заглушить в Горьком боль и тревогу за родину. Сильнее всего его беспокоила русская интеллигенция с ее настроением: все насмарку и всему конец. Он понимал — после поражения усталость и разочарование в какой-то мере естественны. И все-таки хмуро слушал истерические исповеди бывших «революционеров», перепуганных, отчаявшихся, озлобившихся на себя и на весь мир. Их настроение было чуждо писателю. Горький чувствовал себя одиноким. Позднее он писал о своем настроении: «Если зуб, выбитый из челюсти, способен чувствовать, он, вероятно, чувствовал бы себя так же одиноко, как я». Россия больна, и ему казалось, что он знает лекарство, которое может ее вылечить.
Письма Горького того времени полны горечи, раздражения и даже злости. В одном из них в конце 1908 года он писал:
«У меня, видимо, развивается хроническая нервозность, кожа моя становится болезненно чуткой, когда дотрагиваешься до русской почвы, пальцы невольно сжимаются в кулак и внутри груди все дрожит от злости, презрения, от предвкушения неизбежной пакости.
Я не преувеличиваю.
В чем дело? Дело в том, что я люблю русскую литературу, люблю страну и верю в ее духовные силы. Это большая любовь.
И вот я вижу что-то безумное, непонятное, дикое, отчего делается больно, и меня охватывает облако горячей мучительной злобы. Вижу то, что не казалось мне возможным в России. Народ наш поистине проснулся, но пророки ушли по кабакам, по бардакам…
Русская революция, видимо, была экзаменом мозга и нервов для русской интеллигенции. Эта «внеклассовая группа» становится все более органически враждебной мне, она вызывает у меня презрение, насыщает меня злобой. Это какая-то неизлечимая истеричка, трусиха, лгунья. Ее духовный облик совершенно неуловим для меня теперь, ибо ее психическая неустойчивость — вне всяких сравнений.
Грязные ручьи, а не люди».
И вот наступил первый день нового 1909 года. В письмах Горького появились новые, радостные нотки. 2 января он писал Екатерине Пешковой:
«Странный день был вчера: началось с того, что явился один рабочий с Урала, привез массу хорошего, бодрого, пришел как бы символическим новым годом. Много ценного лично для меня сказал об «Исповеди», «Матери» и т. д. Образовалось чудесное настроение».
И через день И. П. Ладыжникову:
«Приехал один рабочий-уралец — «изучать философию»… Какой, между прочим, великолепный парень этот рабочий, какую интеллигенцию обещает выдвинуть наша рабочая масса, если судить по этой фигуре!»
Михаил Вилонов (а это был он) по-настоящему обрадовал Горького. Смертельно больной, он поразил его своим душевным здоровьем. Он тоже был побежден, но в нем совершенно не было того истерического надлома, той болезненной озлобленности, которую Горький встречал у многих русских эмигрантов.
Подавая на прощание свою крупную горячую обнимающую ладонь, Горький тепло заокал:
— Заходите, обязательно заходите.
Из письма Вилонова жене.
«…Я уже писал, что познакомился с Луначарским, а теперь скажу, что сошелся с ним очень близко. Он с женой были сегодня с визитом у нас. Мы говорили о моих занятиях, и он выразил готовность руководить ими в области философии. Сегодня же с ним мы поехали к Максимычу, от которого я вернулся в самом лучшем настроении, несмотря на физическую усталость. Ты знаешь, как я люблю его последние произведения, и говорил о том большом перерождении и самовоспитании, какие он пережил. Теперь все это я увидел наяву. Мне кажется, мы близко сойдемся с ним. Он претворяет в себе массу тех хороших сторон человека, какие я лелеял и к которым я стремился. Наш разговор был очень трудным, и у Максимыча не раз блестели слезы радости, когда я говорил о внутреннем перерождении России…»
О России Горький не мог говорить спокойно. Он выскакивал из-за стола, крупно и возбужденно шагал по комнате:
Обрадовали вы меня. Очень обрадовали. Я всегда верил из самой гущи народа идет к жизни новый человек, бодрый духом.
Мы переживаем трудное время, но оно скоро кончится, завершится ярким творческим взрывом народных сил… Русские медленно запрягают, но скоро едут…