Где-то совсем близко - мои полки, а я лежу рядом с убитым адъютантом, не могу ни укрыться, ни отползти в сторону, и следующая пуля будет моя. Солнце пекло, оттого в голове гудело, по всему телу разошелся озноб, в ноге пульсировала боль. Было жалко не только себя, но и адъютанта, шофера, радиста, которых тоже могли убить...
"Вот-вот конец войне, - думал я, обняв землю, чтобы стать незаметнее, а молодые парни все падают, падают, уходят из жизни на чужбине. Хоронят их честь по чести, заносят всех в соответствующие списки, и нет уже пропавших без вести, как это было в первые годы войны, и никто уже не будет забыт. И меня похоронят с большими почестями, с воинским эскортом и речами. Но ведь только сорок лет прожито, только жизнь началась!"
Я лежал, обида и тоска сжимали сердце. Сзади послышались шаги. Как плохо, что автомат остался на сиденье. Что же это я? Когда со мной было такое? Я повернул голову. Резкая боль в ноге заставила меня снова лечь, но этого мгновения было достаточно, чтобы увидеть, что идут мои ребята. Усталые и спокойные, они покуривали и о чем-то тихо разговаривали, будто возвращались с работы. Увидев меня, распластанного на земле, затопали своими сапожищами, подбежали, приподняли:
- Товарищ генерал!
- Вы что, ребята? - спросил я.
- Слава богу!
- А что?
- Да больно вы лежали нехорошо.
- А как у вас?
- Пор-рядок, товарищ генерал! - доложил шофер, подражая убитому адъютанту. - Гада того застрелили. "Мертвая голова" оказался. С автоматом и снайперской винтовкой. Мы к нему с обеих сторон, как вы велели. Смотрим, он по вам бьет, сволочь. Он увидел Митю (радиста) и давай палить по нему. Я всего одну очередь дал, и он даже пикнуть не успел. Хенде хох! В людей уже стрелять не будет. Отстрелялся, подлюга...
Радист перевязал мне ногу. Оказалось, кость не задело, но мягкие ткани разворотило здорово. Пуля вдоль ноги прошла.
Вскоре подошел полк второго эшелона. Мы с почестями похоронили адъютанта.
От госпитализации я отказался - шутка ли отстать от дивизии в такое время? Три с половиной года был с ней, сколько горя хлебнул, и вдруг перед самой победой уйти? Упросил командарма. Так потом с палочкой и ходил по Берлину. Ничего!
Вот ты меня спросишь, страшно ли было, когда меня тот снайпер с кладбища обстрелял? Всегда боязно, когда по тебе стреляют. Умирать никому не хочется. И в Испании страх иногда испытывал, и в самом начале в Отечественную, и в самом конце ее - тоже. Только вот все по-разному.
В Испании иногда вдруг нет-нет да тоска схватит за горло: вот убьют, а дома, на Родине, и знать никто не будет. Вот печаль-то откуда может появиться и напугать!
Когда в начале Отечественной попадал, бывало, в такую передрягу, то ненависть и злобу испытывал, от которой сердце сжималось, руки дрожали. Думалось: как же, вот я погибну, а он, этот проклятый фашист, так и пойдет по нашей земле до самого Урала, никто его остановить не сможет?!
Когда война в середину пришла, то страху тоже было немало, но думал уже другое: неужели столько выстрадал и все напрасно? Погибнешь и не посмотришь, как он, проклятый, побежит от нас, как мы его, скотину, в его стойло погоним? Что он тогда запоет? Обида, что ли, в страхе главной стала?
А вот в конце войны страх стал другим. Сам подумай: вот-вот победа, конец войне, а тебя убьют. И жалость к самому себе все сердце зальет. Жалко, что не увидишь, какая жизнь после войны будет. Жалко, что не узнаешь, а что же дальше-то? Какой же мирная-то жизнь окажется?
Вот ведь в чем дело. Даже страх-то на войне разный. То. - ненависть и злоба, то - обида, то - жалость, то - все вместе взятое.
А может, я все это уже после войны придумал?
ИСТОРИЯ ВТОРАЯ
Ворвались мы однажды в немецкий город. Когда еще подходили к нему, так видели пожары. А когда вошли, смотрим, дышать нечем: отовсюду валит черный дым и огонь пробивается.
Ну мы, конечно, первое дело прошли город насквозь. Командарм остался доволен нашими действиями и оставил нас на сутки в этом пожарище: пусть, мол, солдаты отдохнут и в себя придут. Но приказал все пожары потушить, чтобы в городе жить можно было.
Когда мы привели город более или менее в порядок, из укрытий начало выходить мирное население: старики, женщины и дети. Светопреставление, иначе не назовешь! Женщины мечутся в поисках детей. А те, в страхе, кто куда попрятались: кто - в яму, кто - в убежище, кто - в развалины или в воронки.
Дети потом тоже повылазили и вот бродят, плачут и тоже ищут своих. А главное, плачут так же, как наши, не отличишь. Говорят по-другому, а плачут будто наши дети. Так от этого сердце готово разорваться - до того жалко детишек. У меня у самого дома-то двое осталось! Вот ты и пойми, как мы себя чувствовать во всем этом горе должны были...
Вышли мы на площадь, и тут пожилая фрау подбежала к нам - видимо, поняла, что я старший, бросилась ко мне и тянет за собой, показывает на дома, которые еще пылают так, что треск идет и искры по сторонам разлетаются.
- Фатер, фатер! - кричит.
Я понял, что у нее что-то с отцом случилось. Посмотрел вокруг и подозвал к себе солдата, который сидел на крылечке. Он подбежал и браво, с желанием доложил:
- Товарищ генерал! Рядовой Огородников по вашему приказанию!
- Сходи с ней, - сказал я ему, показав на фрау, - узнай, что там у нее. Помоги.
- Есть! - доложил солдат, и женщина, понимая все или догадываясь обо всем, схватила его за руку.
Сначала они пошли медленно, потом ускорили шаг и, наконец, побежали.
Вечером; адъютант - это был уже новый (Корокотова, я рассказывал, мы с полмесяца как похоронили), с другими повадками и манерами, бывший учитель, сказал мне:
- Василий Тимофеевич, а вы знаете, что Огородников обгорел?
- Какой Огородников? - спросил я.
- Ну тот, кого вы с немкой утром послали. Она, видно, сумасшедшая: все "фатер", "фатер" кричала и вас за шинель тянула.
- И здорово обгорел?
- Обе кисти рук и шея. Как бы в госпиталь не положили!
- Жалко, - сказал я, - видно, солдат-то неплохой.
- Вытащил какого-то завалящего старика, а потом услышал стон и снова вбежал в дом. В это время своды-то и обвалились. Говорят, самого еле вытащили.
Я сказал, чтобы оформили на Огородникова представление к ордену. Адъютант посмотрел на меня с недоумением:
- Не пойму я, Василий Тимофеевич: если за каждого спасенного старика ордена давать, так разве мы их наготовимся? Сколько их тут! Да мы на Волховском, когда высоту с камнем под Карбуселью брали, так всю землю кровью залили, но ни одной медали никому... А тут за старика, которому по возрасту помирать пора...
- Погоди-погоди, - сказал я ему, - постарше будешь, не так запоешь! Каждому жить хочется...
Но мысль об ордене, запавшая ко мне в душу, все-таки не давала покоя. Поэтому я спросил:
- Он давно воюет, Огородников-то?
- С самого начала. Три раза ранен. Один тяжело.
- А что-нибудь есть у него?
- "За отвагу" с сорок второго.
- Ну вот, на "Славу" пусть оформят.
- Это, Василий Тимофеевич, другое дело. За это следует. Я ведь у него до вас командиром взвода был.
- А я думал, ты адвокатом работал, уж больно говорить хорошо умеешь.
- Я ведь вот что не пойму, Василий Тимофеевич, - увел мудрый адъютант наш разговор в другую сторону. - Не укладывается у меня в голове. У этого Огородникова оба сына на фронте убиты, а он лезет в огонь из-за какого-то старика. Может, этот старик - отец тех, кто стрелял по ним?
Признаться, и у меня тогда это не совсем укладывалось в голове. Казалось, в конце войны столько ненависти, злобы и обиды должно было накопиться в нас, что можно было утопить в них всю Германию, со всеми ее стариками, женщинами и детьми.
Адъютант расторопный был, побежал к замполиту и вскоре доложил, что Огородникову можно орден "Славы" третьей степени вручать - все документы оформили. Я, как комдив, имел право награждать от имени Президиума Верховного Совета.