Во рву в нескольких местах шла такая же остервенелая схватка, но Сорокин не сразу сообразил, что ему делать, как принять в ней участие. Прежде всего глянул на Фатеева. Тот стрелял без передышки по новым набегающим немцам, как будто не замечая того, что делалось у него за спиной. А ему в спину целился с земли раненный в схватке, но не добитый, с дрожью в руках, автоматчик.
— Гоша, пригнись! — закричал Сорокин и, мало что соображая, бросил в немца гранату, попавшуюся ему под руку. Граната не разорвалась — он не успел снарядить ее! — но все же напугала немца и сбила его прицел, дав время Фатееву обернуться и развернуться. Очередь Фатеева была меткой.
И последней. Потому что кончились патроны. Фатеев вынул свою разведчицкую финку и пошел в свалку, туда, где тепло одетые люди, не очень оттого поворотливые, боролись, душили, резали друг друга, стреляли в лицо, в живот, размахивали прикладами и лопатками… Сорокин — за ним.
К ночи наступило затишье. По рву трудно стало ходить из-за трупов. Мерзли раненые, которых некому было оттащить в тыл. Командир батальона, единственный человек из комсостава, переползал, волоча ногу, по рву и пытался поддерживать в людях бдительность.
— Не дремать, не дремать! — напоминал он. — Поглядывайте, поглядывайте!
Сам комбат не мог стоять и «поглядывать» за противником и оттого еще сильней беспокоился.
— Не дремать, а то и не заметите, как замерзнете! — предупреждал он и об этом. — Вот придет подкрепление, тогда отдохнем немного.
Ему верили. По крайней мере — хотели верить.
Но к полуночи на флангах во рву накопились автоматчики и стали сжимать и без того неширокий участок захваченного рва. Укрыться было негде — разве что за трупами. Так и стали спасаться от пуль. Потом начали складывать перемычки из трупов с одной и с другой стороны.
За перемычками сделалось потише — даже ветер заметно ослаб. Меньше стало ракет и стрельбы. И вдруг Сорокин увидел, как над всем этим полупритихшим ужасом прорезался в небе, как первый улыбчивый зубик младенца, тонкий серп молодого месяца. Он был выкован чисто и тщательно. Он был таким нежным и ясным, что на минуту все плохое и страшное забылось, отлетело, а нахлынуло откуда-то из заветных глубин и далей святое и невозвратное — детство и чистота, начало любви и бесконечность жизни. И хотелось только добра и тишины, хотелось шептать какие-нибудь божественные слова, кого-то звать и кому-то верить. Хотелось жить…
IV
…Сорокина с трудом разбудили. То есть проснулся он сразу, как только услышал слово «подъем», а вот подняться быстро не смог. Не хватило сил и готовности к новым, неизбежно утомительным движениям. В нем сильнее всего была теперь слабость.
«Ну хотя бы полчасика… хотя бы десять… хотя бы пять минут…» — выпрашивал у кого-то Сорокин. И продолжал все это время лежать, испытывая несказанное блаженство во всем своем легком теле, вновь окунаясь в полудрему.
Устал совсем.
Эта непроходящая затяжная усталость особенно закрепилась в нем после того незабываемого противотанкового рва. Тогда внутри у Сорокина что-то предельно истончилось. И хотя он каждые сутки после того спал, однако отдохнуть в полную меру не успевал; дважды в сутки что-нибудь ел — и ни разу не почувствовал хотя бы небольшой сытости. Голод тоже становился непроходящим. Как эта усталость. Вместе с этой усталостью, порожденной недоеданием.
Голод — самое противное и унизительное для человека состояние, хуже которого Сорокин ничего не знал и не мог себе раньше представить. Иногда он просто не узнавал себя, как будто успел переродиться за эти горькие месяцы. Вдруг ему хотелось непривычно, непохоже на себя огрызнуться: «Да что это все время Сорокин да Сорокин, Сорокин туда, Сорокин сюда — железный я, что ли?» А сейчас вот, выгадав лишние мгновения неподвижности и отдыха, он вполне разумно оправдал себя: «Я же лег на два часа позже всех. Я работал, когда другие спали. Могу я за это хотя бы…»
— Ты что, помер там?
Сорокин почувствовал на плече нетерпеливую руку и нехотя сел на соломе. Перед ним стоял сержант Матюх.