Я не посещал городскую библиотеку вовсе не потому, что почти каждый вечер ходил на улицу Эглиз-Сен-Серен. С Мари я встречался только после закрытия магазина и легко мог примирить требования работы над диссертацией с требованиями своей страсти. Но в эти тяжкие тягучие дневные часы в отупевшем от жары городе я способен был только ждать... Что же тут такого? В чем, собственно, драма? Такова история всех и каждого в известном возрасте, в известный момент жизни. Вероятно, нужно быть христианином, как я, или быть им хотя бы в прошлом, как Мари, чтобы думать, будто речь идет о чем-то большем, чем наша земная жизнь, когда мы уступаем инстинкту размножения, свойственному всем видам живых существ. Или, вернее, надо принадлежать к тому виду нетерпимых христиан, к которым принадлежу я: сделав уступку, они не ищут себе оправдания. Если суждено им погибнуть, они погибнут с открытыми глазами.
В одном я больше не сомневался - в искренности Мари в тот день, когда она говорила о своей боязни оторвать меня от бога, а я заподозрил, что она "притворяется". Она отказалась от бога для себя, но не для меня. Она уверяла, что я создан из сплава, в котором слилось то, что исходит от Христа и от Кибелы... Но если послушать ее, во мне преобладает христианская сторона. "Я не хочу губить тебя", - твердила она. Я возражал, напоминая ей нашу ночь в Мальтаверне. Почему, вопрошали мы себя, она больше не повторилась? Почему чуть не каждый вечер я униженно возвращался на улицу Эглиз-Сен-Серен, хотя, расставаясь накануне, мы в полном согласии решали, что это в последний раз? Почему эти повторные падения так мало походили на тот наш сон в летнюю ночь, когда все счастье мира открылось мне в одно мгновение, словно наши души обрели на этот вечер, на один-единственный вечер, право соединиться в тот же миг, что и наши тела? И вот я снова обречен на отвращение. Кто вдохнул в меня это отвращение?
"Чего ты добиваешься?" - как сказала бы бедная мама. Мари не походила ни на какую другую женщину, может быть, потому, что была когда-то верующей девочкой. И в этом тоже не было лжи: ее мука бесконечно превосходила мою. Эта мука старила ее, вернее, выдавала ее настоящий возраст, тогда как я, по ее словам, сохранял свой ангельский вид, "даже крылышки не измялись", говорила она с насмешкой и тоской.
На улице Шеврюс мама, поджидая меня, бродила по комнатам с трагическим выражением лица для особо серьезных случаев. Я сколько мог тянул время под предлогом занятий в городской библиотеке. Наконец она потребовала, чтобы я хотя бы назначил дату нашего отъезда. Я отказался называть какую бы то ни было дату. По прошествии недели она уже ни о чем не спрашивала, и было ясно, что больше она себя дурачить не даст. Она знала, откуда я возвращаюсь каждый вечер, и знала, что я это знаю. Она обнимала меня лишь затем, чтобы обнюхать, но она была слепа и не видела того, что преисполнило бы ее радостью, пойми она это: она считала, что я запутался в паутине, и это действительно было так, вернее, паутина опутывала мое тело в часы ожидания, а потом - еще несколько минут. Но о том, что ни Мари, ни я больше не помышляли соединиться навек, моя мать и не догадывалась: из моего временного порабощения она делала вывод, что я порабощен навсегда.
Вечером, после ужина, я уходил из дому, сытый и усталый. Мама знала: на этот раз я выхожу не затем, чтобы творить зло, - я всегда предлагал ей прогуляться вместе. Она отказывалась, но была спокойна. Иногда я возвращался через час, иногда попозже, если слушал музыку на площади Кенконс, где летом устраивались открытые концерты. Но чаще всего я довольствовался мороженым в кафе на площади Комеди или, невзирая на москитов, бродил по аллеям Ботанического сада, подальше от толпы, окружившей духовой оркестр 57-го полка.
Я был уверен, что теперь, в конце августа, никого здесь не встречу. Но в тот вечер на скамье в дальнем углу площадки сада сидел какой-то молодой человек и курил трубку. Я устроился на другом конце скамьи, не глядя в его сторону. Он насмешливо спросил:
- Август, а ты в Бордо? Почему не в Аркашоне, или Понтейяке, или Люшоне?
Я узнал студента последнего курса по фамилии Келлер, одного из тех христиан, которые "идут в народ", "сеятеля", одного из тех молодых людей, которых я раздражал еще прежде, чем раскрывал рот.
- Должно быть, потому, - сказал я вызывающим тоном, - что здесь у меня есть занятия повеселее.
Он проворчал:
- Чего же еще от тебя ждать?
Когда мы с ним познакомились на факультете два года назад, этот апостол, прельстившись мной, пустился проповедовать. Но тогда книга Барреса "Под взглядом варваров" давала мне ответ на все, снабжала меня формулами для защиты от коллег "с язвительным, раскатистым смехом". От всех прочих я отгораживался "гладкой поверхностью". Я не преминул воспользоваться этим оружием и против Келлера, который вскоре определил меня как одно из самых презренных существ в мире - обеспеченный крупный буржуа.
- А что ты знаешь обо мне? - возразил я. - Только то, что я сам позволил тебе увидеть, чтобы ты оставил меня в покое и все это кончилось. С таким же успехом я мог представить номер в твоем вкусе, в жанре "возвышенной души".
- Что же скрывается под каждой из этих масок? Полагаю, нечто не слишком привлекательное...
- Но я ведь не прошу тебя смотреть!
Мой тон, очевидно, поразил этого христианина, и он поспешно сказал:
- Прости, пожалуйста. Признаюсь, я не имел права относиться к этому так свысока. Все мы одинаково несчастны.
- Да, Келлер, но есть разница между таким несчастным, как я, избалованным, пресыщенным, думающим только о себе, и таким несчастным, как ты, алчущим и жаждущим справедливости.
- О! Но ты знаешь, несмотря ни на что, я ищу радости... Мы должны снова увидеться, - продолжал он с воодушевлением, - я не буду читать тебе проповеди.
Я почувствовал желание рассказать обо всем, довериться ему. Я задыхался. Я сказал:
- Охотно, но я сейчас переживаю тяжелое время. Бог покинул меня.
Он взял меня за руку и ненадолго задержал ее в своей.
- "Когда думаете вы, что далеки от меня, тогда я ближе всего к вам". Знаешь эти слова из "Подражания"?
- Но дело не просто в холодности, в черствости, я творю зло.
- Ты творишь зло?
- Да, и та, с кем я творю его, не меньше меня желает, чтобы мы отказались от зла... Но каждый день наступает час, когда это не зависит ни от нее, ни от меня...
- Да, я понимаю, - сказал Келлер проникновенно. - Я буду молиться за тебя. Я близко знаком с настоятельницей монастыря визитандинок.
- О нет, - возразил я. - Не стоит труда. Это такие пустяки, меньше, чем пустяки...
- Ты называешь это пустяками?
Я встал, я снова заговорил тем тоном, который в свое время приводил Келлера в отчаяние.
- Да, я исполнен смирения, в смирении я не знаю себе равных, я полагаю, что ни один мой поступок не имеет ни малейшего значения.
- И однако же, от малейшего нашего поступка зависит наше вечное спасение. Ты в это не веришь?
- Нет, верю... Но от этого поступка не больше, чем от другого. Худшее во мне, Келлер, - это, видишь ли, не мои дела, это Даже не мои мысли. Худшее во мне - равнодушие, отсутствие той страсти, которой одержим и ты, христианин, и все молодые воители - социалисты, анархисты... Худшее во мне то, что я равнодушен к страданиям других и охотно мирюсь со своим привилегированным положением...
- Ты - буржуа, крупный буржуа, его нужно убить в тебе. Мы убьем его, вот увидишь.
- У буржуазии крепкий хребет. Я родом из тех крестьян, жителей ланд, которые заставляют стариков родителей работать, пока те не подохнут, а если берут в прислуги какую-нибудь маленькую девчушку - "девку", как они выражаются, - то выдерживает она только потому, что этот возраст все стерпит...
Я замолчал, устыдившись, что доверился этой случайно встретившейся мне возвышенной душе, и встал: