– О! О! Сел! С-сел! Я! Я! Мой! М-мой! – И тут же бах! бах!..
И надрывающаяся на воде утчонка казалась продолжением его граблистой жадности-страсти. Сутью его. Привязанным и дергающимся на верёвке кулацким нутром его. И сорвись оно с этой верёвки – заполонит весь плёс, всё озеро, небо всё, весь мир!..
– Кыр-ря-я, кря-кря-кря-кря!.. Кыр-ря-я, кря-кря-кря-кря!..
«А если б Юра?.. Если б он увидел?» – как по сопатке ударило… Пашка с шумом начал выламываться из скрадка.
– Куда? К-куда полез? – придушенно зашипел Гребнёв.
Пашка хотел просто уйти – и всё, но зачем-то сказал:
– Уток собрать… много уже. Покури пока. Устал, поди, бедный…
Гребнёв потемнел, но промолчал, стал пляшущими пальцами выковыривать из пачки пусто-сыпучие папироски.
Слева, из гор выдавилось чахлое, как яйцо-болтун, солнце. Туман стал красным, начал съёживаться, сворачиваться, пятиться к Иртышу и там, будто с горки, скатывался и уносился, красно растворяясь в быстрой воде.
Пашка собрал расстрелянных селезней и побрёл назад. Остановился у берега. Сгорбленный, с опущенными плечами. В одной руке ружьё, в другой – связка птиц. Поднял связку: побежала, заплакала вода. Зажмурившиеся головки селезней изо всех сил тянулись к чему-то… Пашка опустил руку, разжал пальцы – связка мягко вошла в воду и расколыхнулась тушками на стороны.
– Кыр-ря-я, кря-кря-кря-кря!.. Кыр-ря-я, кря-кря-кря-кря!..
Пашка тупо смотрел на подсадную утку. И вдруг отчаянно, больно, словно навсегда сдирая в себе обманутого подростка, закричал:
– А-а-а! Га-а-адина-а-а! Н-на-а-а! – И навскидку: ж-жа-ах!
Утку швырнуло, вплеснуло в воду, перепончатая лапка царапнула воздух – и всё.\
Тишина. Ствол дымится у воды…
Сзади затрещал разваливаемый скрадок – и вытаращенно-белый Гребнёв плюется сеном.
И тихо, внятно, без заикания, как совсем другой человек:
– Ты что ж это наделал, выкормыш комунячий?
И взвился фистулой:
– А-а-а?! Да я тебя… да я… У-убью-у!!
Гребнёв ухватился за концы стволов и, выскуливая, пошёл на Пашку с этой страшной дубиной.
– А-а! Долго молчал! Закрякал! – Пашка лихорадочно перезаряжал ружьё. – Тесно тебе в скрадке, тесно… – Перезарядил, вскинул – в упор: – Подходи! Враз башку снесу! Ну-у!!
Гребнёв побледнел, выронил своё ружьё. Пятясь, оступался, хватался за осоку, за кусты…
– Стой, гад! Не уйдешь! – И Пашка, потеряв голову, ударил поверх ненавистной башки.
Гребнёв плашмя шмякнулся в осоку, полежал и жабой скакнул вслед дыма, за разваленный скрадок, и дальше. Треща кустами, скатился на другую сторону косы, к Иртышу, скрипнул галькой – и затих. Спрятался, исчез, провалился.
– А-а, гадина! Заныкался-а! Струхну-ул! А-а!
И Пашка, не то рыдая, не то смеясь, мучительно спеша отринуть, вышибить с косы – из жизни своей выбить Гребнёва, – как автомат перезаряжал ружьё и бил, бил и бил по пустым кустам, не мог остановиться.
– В партию захотел, гад? – Н-на тебе пяртию! Чтоб начальником стать? – В-вот тебе начальник! Чтоб воровать ещё больше? – Н-на, воруй! Пироги твои поганые? – Н-на пироги! Н-на! Н-на-а!! – полыхали, гремели выстрелы. В красном дыму дёргался берег, кувыркались в воду пустые гильзы патронов…
Вдоль берега озера, по мелководью, раскачиваясь как пьяный, брёл к взошедшему солнцу паренёк. На нём горбилась телогрейка, кепки на голове не было. Резиновые, расправленные до паха сапоги везлись по воде вместе с висящим на руке ружьём.
Паренёк корчился, гнулся к воде, словно выворачиваясь, кашлял. Останавливался, кидал воды в лицо. Снова брёл.
Вдруг стал и схватился за голову. Ружьё плюхнулось в воду.
– Крякают! Юра! – раскачивался он, сдавливал голову. – Юра! Слышишь! Крякают, гады! Кря-якают!..
Всхлипывая, долго шарил по дну в ледяной воде ружьё. Снова брёл, таща за собой, как больную испарину, красные дымящие всплески солнца.