Линор Горалик
Подсекай, Петруша
Вся столица сияла, сияла да толковала,
как Маруся над лесом летала да токовала.
Вся станица слушала, слушала да кивала,
как Маруся певала:
Да, допускаю, что будущее тревожно,
но войско Твоё отважно.
Из того, что нужно, многое невозможно
и потому неважно.
Всё, что от Бога, страшно.
Всё, что от мамы, ложно.
Всё остальное, в целом, совсем несложно:
Смерть непреложна,
Истина неизбежна.
У Маруси два пулевых, одно ножевое.
Немцы её того — а она живая.
Некуда податься.
По вечерам
они собираются на Чистых прудах
у глухой стены.
Сначала для вида перетирают о чём-нибудь:
всё болит;
жара;
неусыпное око Начальства.
Их всё прибывает и прибывает.
Понемногу они облепляют стену.
Напирают, толкаются, силятся оттеснить друг друга,
садятся на корточки
или, наоборот, встают на носки,
чтобы умоститься
втиснуться
среди миллионов и миллиардов
распластаться
прижаться к стене ухом
плотнее
ещё плотнее
и стоять так часами
слушать
как на той стороне
живые
топчутся и покашливают
поджидая друг друга
у глухой стены
на Чистых прудах.
Если за молоком или так, в поношенном до ларёчка,
можно встретить девочку — восемь пасочек, два совочка, –
у подъезда, у самого у крылечка.
Тело у неё щуплое, голова пустая.
Вся она, словно смерть, любимая,
словно смерть, простая, –
и коса, и коса густая.
Вот она выбирает пасочку и идёт ко мне осторожно,
так берёт документики, будто это важно.
Фотография, биография, биопсия, копия.
Это я, девочка, это я.
Голова у меня пустая,
совесть чистая,
ты моя.
Оля болеет, Лёля её врачует.
Оля встаёт и ходит, Лёля ног под собой не чует.
Лёля в Оле души не чает,
Оля Лёлю не замечает.
Оля кончает, Лёля её качает.
Никогда не ест, ничего не спит, не отворачивается.
День и ночь у Оли в правом виске ворочается.
Учит Олю работать училкою христаради.
Держит её ум во аде.
Смерть, возвратившись с кладбища,
не проходит на кухню ужинать,
а прямо в ботинках валится на кровать
и быстро, обессиленно засыпает.
Ты задерживаешь вилку в воздухе.
Нужно пять-шесть секунд, чтобы приступ раздражения
отступил перед аппетитом, –
как по утрам, когда она наваливается сверху
и начинает елозить
и целоваться.
Через час душа откладывает карандаш и просит воды,
просит тело зажечь торшер, чтобы ей не мыкаться в темноте,
просит дать поспать, но не спит, смотрит на взвесь в воде,
на себя в кольце подступающей темноты.
Через два часа душа заканчивает перечислять имена,
говорит: "Ну-ну",
просит тело открыть окно,
тело шепчет: "Но…",
но душа не слышит, — встаёт, кладёт карандаш,
надевает ботинки и патронташ
и идёт к столу. Ей уготован ужин.
Тело молча стоит над ней, пока она умывает руки,
собирает в папку листки, забывает знаки,
символы, карандаш, торшер, сыновей и жён.
Через три часа душа допивает кровь, заедает телом,
надевает пальто и идёт к порожку,
где они, наконец, расстаются с телом
и неловко присаживаются
на дорожку.
Тело всё сидит, а она уже у калитки, в самом конце дорожки.
— Что ты можешь мне сказать? — говорит.
— Не могу — болит. Не могу — болит.
— А чего же ты не говоришь? — говорит.
— Не могу — болит. Не могу — болит.
Камень удерживает бумагу, ножницы вырезают из неё подпись и печать.
Осталось совсем чуть-чуть.
Камень думает: "Ну какой из меня медбрат?
Надо было поступать на мехмат.
Вот опять меня начинает тошнить и качать.
С этим делом пора кончать".
Ножницы думают: "Господи, как я курить хочу!
Зашивать оставлю другому врачу.
Вот же бабы — ложатся под любую печать,
как будто не им потом отвечать".
Бумага думает, что осталось совсем чуть-чуть,
и старается
не кричать.
В хирургическом пациенты орут, как резаные.
На больничном дворе среди чахлых розанов
собачка ежедневно проделывает трюк:
ест из рук
много разного,
от чёрствой горбушки до диетического творожка.
Собачку все кормят.
Она гордо ходит
по квадратам клумб, как своевольная пешка.
Подвывает воплям, когда оказывается у окошка.
В глазном отделении зрячие играют в шашки,
"Слышь, — говорят, — кошка".
И такое скажешь себе из собственной немоты,
что душа как выскочит, как пошатнётся в вере, –
словно рядом визжат: "Изыди!" — а ты
мечешься, не находишь двери.
И от ужаса всё встаёт в положенные пазы,
но молчит от боли.
Так ребёнок падает под образа,
потому что толкнули.
Яблони зачервоточили,
у мамы вены к весне истончали.
Возле райкома партии в Кутаиси
дети катаются на "мерседесе",
церковь разваливается во всей красе,
самолёт на Москву шкандыбает по полосе.
Ну и оставайтесь с жёнами и сыновьями
между Джвари и Гурджаани,
с церковью, где маму крестили,
с роддомом, где папу к ней не пущали.
Мы и получше пивали хмели.
Едали мы ваши сунели.
Подумаешь. И не таких джуджалари.
Как умирают пятого числа?
Как умирают третьего числа?
Как умирают в первый понедельник?
Лежат и думают: "Сегодня все музеи
закрыты — санитарный день.
Всё неживое чает очищенья,
и чучела спокойней смотрят в вечность,
когда стряхнули месячную пыль."
Как умирают ближе к четырём –
в детсадовский рабочий полдник?
А ближе к новостям? А в шесть секунд
десятого? А в пять секунд? А в три?
А вот сейчас?
Какие ж надо святцы, чтоб никого из нас не упустить.
Там красное в овраге, не смотри.
Оно ещё, а мы хотим в четыре,
И в пять, и в шесть — гостей или в кино.
Мы слышали его, когда оно.
Мы слышали — скулило и визжало, кричало:
"Суки, суки, суки, суки!!!"
Зачем ты смотришь? Я же не смотрю.
У Вонг Кар-Вая женщины в цвету
и у оврага ивы и орешник.
И под ногтями красно от малины,
и голос сорван — видимо, во сне.