Выбрать главу

Всё могло бы быть проще,

если бы бесцветное, вяло текущее

постепенно не превращало красных в коричневых,

синих и серых — в зелёных,

всех вместе — в пятнистых,

торопящихся

одну на двоих,

пока голубое постепенно становится синим,

пока белое бледнеет и уползает за край бесконечно-жёлтой,

заливая её красным,

вытекающим из маленького чёрного

чуть пониже слипшихся рыжих.

Двое пятнистых пьют мутную

из потемневшей железной.

Синее быстро чернеет.

Они идут медленно,

одного из них неожиданно рвёт бурым.

Зреют виноградники Господа,

течёт вино Его под песками.

Красное не расступается.

Белое остаётся мёртвым.

Мёртвое — слишком солёным.

Чёрное — серым.

* * *

Придёт наученный, с небесною братвой,

опять живой, ни мёртвый, ни живой,

с брезгливо оттопыренной губой,

с усталой миной,

с чернильною наколкой от венца, –

и всяк бегущий от его лица

получит в спину.

И мы поймём, что сын пошед в отца, –

а мы пускали слюни до конца.

Пока Мария отмеряет срок

по мятым сигаретным пачкам,

подсердыш копит в темноте жирок

и учится ногой по почкам.

* * *

Сестрица — маменьке: "Отстаньте от меня!",

Сеструха — матери: "Отвяньте от меня!", –

И обе в серый день календаря

идут на фабрики или в поля,

и Ленин молодой,

и роза Октября

едва раскрылась.

И сделай милость,

скажи мне наперёд:

когда она так адски отцветёт, –

чего Господь захочет:

Беляночка ли Розочку пришьёт,

Иль Розочка Беляночку замочит?

* * *

Вот красным лесом красная лиса, –

а он лежит, смешавшись с автоматом,

в осеннем красном буром чернозёме,

неглубоко, –

и вот лиса несётся,

пересекая сердце, горло, сердце, –

подскакивает, лапой влезши в душу,

отряхивает лапу, мчится дальше, –

И он кричит распавшейся гортанью:

КАКОГО ХУЯ, ГОСПОДИ, — ЗА ЧТО?!

Я не успел — я инвалид по зренью, –

я не успел, — они меня в апреле,

когда уже исход и всё понятно,

когда таких, как я, — едва одетых,

полуслепых, хромых или безусых, –

от киндер, кирхе, запаха из кюхен, –

в зелёный их апрельский красный лес,

где я от крови ничего не видел,

и красный зверь, и горло, сердце, горло –

а я ни разу даже не пальнул,

я не успел –

какого хуя, Боже?!

ТАК ДАЙ МНЕ, ДАЙ МНЕ, ДАЙ МНЕ ЧТО-НИБУДЬ!!!

И тут лиса упала и лежит.

* * *

Плывёт, плывёт, — как хвостиком махнёт,

как выпрыгнет, — пойдут клочки по двум столицам.

Придут и к нам и спросят, что с кого.

А мы ответим: "Господи помилуй,

Да разве ж мы за этим восставали?

Да тут трубили — вот мы и того.

А то б и щас лежали, как сложили".

С утра блесна сверкнула из-за туч

над Питером, и над Москвой сверкнула.

И белые по небу поплавки,

и час заутренней, и хочется мне кушать…

Смотри, смотри, оно плывёт сюда!

Тяни, Андрюша, подсекай, Петруша!

* * *

Как в норе лежали они с волчком, –

зайчик на боку, а волчок ничком, –

а над небом звёздочка восходила.

Зайчик гладил волчка, говорил: "Пора",

а волчок бурчал, — мол, пойдём с утра, –

словно это была игра,

словно ничего не происходило, –

словно вовсе звёздочка не всходила.

Им пора бы вставать, собирать дары –

и брести чащобами декабря,

и ронять короны в его снега,

слепнуть от пурги и жевать цингу,

и нести свои души к иным берегам,

по ночам вмерзая друг в друга

(так бы здесь Иордан вмерзал в берега),

укрываться снегом и пить снега, –

потому лишь, что это происходило:

потому что над небом звёздочка восходила.

Но они всё лежали, к бочку бочок:

зайчик бодрствовал, крепко спал волчок,

и над сном его звёздочка восходила, –

и во сне его мучила, изводила, –

и во сне к себе уводила:

шёл волчок пешком, зайчик спал верхом

и во сне обо всём говорил с волчком:

"Се, — говорил он, — и адских нор глубина

рядом с тобой не пугает меня.

И на что мне Его дары,

когда здесь, в норе,

я лежу меж твоих ушей?

И на что мне заботиться о душе?

Меж твоих зубов нет бессмертней моей души".

Так они лежали, и их короны лежали,

и они прядали ушами, надеялись и не дышали,

никуда не шли, ничего не несли, никого не провозглашали

и мечтали, чтоб время не проходило,

чтобы ничего не происходило, –

но над небом звёздочка восходила.

Но проклятая звёздочка восходила.

* * *

Он нисходит, а тот как раз выходить, и они встречаются у реки, –

многоногой, влачащей по мутным волнам барсетки, сумочки и тюки,

изливающейся из первого к Рождественке, к Воскресенке,

из последнего — в мёртвые чёрные тупики.

Им обоим пора бы уже начать — а они молчат

и глядят друг другу через плечо.

А вокруг всё течёт себе и течёт, никто их не замечает, –

только дежурный у эскалатора что-то чует,

нервничает, когтями оглаживает рычаг.

Это пятница, восемь вечера, жар подземный, измученные тела,

а они читают в глазах друг друга о своих заплечных, говорящих: "Я за тобой пришла", –

и бледнеют, склоняют увенчанные чела, –

и не оборачиваются.

Потолок не сворачивается.

Лампы не чернеют, не источают чад.

И тогда дежурный у эскалатора переступает копытами, медленно вдавливает рычаг.

Эскалаторы замедляют ход.

Предстоящие выходу падают на чело.

Над Москвой остаётся ночь, всё черным-черно.

Эти двое невидящими глазами глядят вперёд, –

и Христос безмолвствует,

и Орфей поёт:

"Нет, у смерти нет для меня ничего.

Нет, у смерти нет для меня ничего."

* * *

Видеть, как сгорбленный у фонтана монетку из-под воды,

или уставшая говорит собаке "Поди, поди",

или стоять у «Макдоналдса», плакать о ерунде,

а чумазый встал и глядит, ничего не просит.

Так готовишь себя в свидетели на Его суде,

а потом не спросят.

Вот и сердце вроде во двор пропустить пивка,

а глядишь — замирает, падает, начинает биться,

увидав, как нелюбящая нелюбимой куклу издалека –

а идти — нейдёт, и смеётся.

* * *

А снег всё идёт, падает,

идёт, падает.

И мы в нём идём и падаем,

идём и падаем.

А шар всё встряхивают и встряхивают,

встряхивают и встряхивают.