Смолоду писатель тот обещал многое, к пятидесяти не сделал и трети того, что мог сделать, что-то такое с ним произошло, теперь он старел в своей усадьбе в славном некогда селении под Москвой, нигде не появлялся, почти ничего не писал, книжки его в обзорах упоминались редко, будто и не издавались никогда, критика отмечала кого угодно, только не его. Иногда вдруг в одном из журналов появлялся рассказ, и это был рассказ — его читали, о нем говорили, спорили, ждали новых работ, но ожидание было долгим, и некоторых это даже раздражало, вызывая различные разговоры.
За десять лет занятий литературой Камышов так или иначе перезнакомился со многими писателями, с частью из них можно было и не знакомиться, интереса они не вызывали, но так уж вышло. С другими он вообще знакомства не искал. Но с тем, живущим под Москвой, познакомиться хотел всегда, и поговорить, но не получалось, не пересекались жизненные и литературные тропы их.
Один раз упросил он своего московского приятеля, хорошо знавшего писателя, поехать к нему, и они поехали. Они ехали электричкой, сидели возле окна, приятель читал что-то, а Камышов смотрел в окно, немного волнуясь, представляя, как увидит писателя, и что он скажет ему навстречу, и о чем они станут говорить. Он волновался, когда они шли от станции через поля и перелески к поселку, отыскивая дачу. Но писателя дома не оказалось, он уехал в город, разминувшись с ними на полчаса. На даче была одна мать писателя, старуха, она и встретила их возле дома.
Усадьба была большая, запущенная, в окружении ельника и берез. Все было глухо здесь, дом с замшелой крышей обветшал, над высокой, по пояс, цветущей травой гудели шмели, от крыльца по траве к сараю, колодцу, баньке, стоявшей в самом дальней углу усадьбы, были протоптаны стежки. На вбитом в стену дома железном штыре висела заржавевшая иззубренная коса, ручка косы была свернута. Усадьба была обнесена оградой, местами поваленной. Ти-ихо было, дремотно, лишь жужжание тяжелых шмелей над травами…
Камышов и приятель захватили с собой шампанское. Хозяйка вынесла им чайные чашки и, поговорив недолго с ними, ушла в комнаты — ей, видимо, нездоровилось. А они сидели на ступеньках крыльца, под шатровым навесом, отпивали полегоньку из чашек, курили папиросы, тихо и редко переговариваясь. Камышов представил, как живет он здесь, писатель, тоскуя от внутреннего одиночества, от сознания того, что больше ничего уже не напишет, и такая жалость схватила внезапно сердце, чуть не до слез. Приятель сидел молча, думал о чем-то, покуривая, глядя на темные вершины елей.
Из маленькой тучки, нависшей над поселком, брызгал мелкий сверкающий дождичек, а они, прислонясь спинами к резным столбцам, поддерживающим навес, сидели на крыльце, допивали шампанское, курили и молчали. Побыв около часу, попрощавшись с хозяйкой, оставив сыну записку, они пошли к станции, другим уже путем, через усадьбу, еловый с березами лес, по мостку через речушку, в давнем времени речушку, а сейчас просто ручей, по малоезженой дороге мимо полян с копнами сена, мимо деревушки в семь дворов. И эти поляны, и лес, и открывающиеся с косогора дали, и маленькая деревенька напомнили Камышову родные места на Шегарке, добавляя и без того печали. Камышов оглянулся, оглянулся еще раз…
Они шли медленно, некуда было спешить. Приятель был из числа тех людей, к которым Камышов относился искренне, и, пока они шагали по заросшей ромашкой дороге к станции, ожидали электричку, хорошо и грустно поговорили о писателе, о самих себе, просто о жизни. Они прогуливались по перрону и разговаривали.
— Пожил бы он подольше, — сказал Камышов.
— Поживет, чего же… Ему едва за пятьдесят перевалило.
— По-настоящему талантливые люди долго не живут. Что-нибудь да случится. Что-нибудь да произойдет. Это как рок.
— Пусть живет долго.
— Спокойнее на душе, когда рядом с тобой такой человек на земле.
— И писатель.