Маркса Тимофей Гаврилович не читал, но не согласился с ним. Сказал:
— Ты весы в магазине видел, Женя? Видел. На одной чашке гиря стоит килограммовая, на другой чашке пряников килограмм лежит, скажем. Одно другое перетянуть не может. Вот это, я понимаю, закономерность. А какая же в том, скажи на милость, закономерность, когда в одном месте полно, а в другом нехватка, а места эти друг с другом связаны, зависят друг от друга, город и деревня? Да и сколько он может тянуть к себе, город? Не без конца же, — размышлял сам с собой Тимофей Гаврилович. — Рабочая сила нужна! Но она ведь и освобождается за счет машин, рабочая сила. Не ты ли в прошлый раз говорил, что техника чудес достигла. Вон в газетах пишут о многостаночниках. На фабриках, на заводах ли. Раньше возле каждого станка человек, а теперь один на десять станков. Девять свободны. Где они, люди те? Пять лет назад, скажем, на заводе работала тысяча человек. Техника улучшилась за пять лет, освободила рабочие руки, нынче на этом же заводе уже не тысяча, к примеру, а шестьсот рабочих. Четыреста свободны. Переставляй их туда, где они нужнее. Сегодня люди на земле нужнее. Правильно я говорю? А ты — промышленность развивается. Пускай себе развивается на здоровье, нам лишь польза от этого. Кто бы еще сельское хозяйство развил до такой степени, чтобы за счет городов брать дополнительную силу? Или своей обходиться, еще лучше. А с городами что-то не так, мне думается. Город, он, сколько ни приезжай в него, всех примет — безмерный будто. В нем от глаз скрыться проще простого. Там, я подозреваю, если перещупать каждого, треть вообще нигде не работает. Шатаются. Кто за счет жены кормится, кто за счет родителей. Или числятся где-нибудь на работе, для виду. Особенно в южных городах. Это уж самые бессовестные. Ей-богу, правда. Рассказывали. Да и сам видел…
— Есть такое, верно, — кивнул, соглашаясь, зять. — Постоянная текучесть кадров. Проблема. Многие толкаются потому с места на место, что труд им радости не приносит никакой. Вот когда труд станет радостью, тогда каждый будет держаться за свое место. У вас здесь тяжело, в сельском хозяйстве, потому бегут, ищут лучшего — в этом нет ничего удивительного. И будут бежать пока.
— Хозяина нет на них, — Тимофей Гаврилович слушать не хотел зятя, пустые речи. — А потому и дисциплины нет, вот и все. «Радость»… Не хотят работать — прямо скажем. Радость — оно конечно, дело хорошее, всем нужное, да покуда мы дождемся ее, замрем вконец, а кормить нас никто не станет. На учет каждого взять надо и заставить работать, вот что. Шабашников одних развелось, тыщами бродят по стране, деньги берут бешеные. Запрещений на них нет никаких, узаконили будто. У себя там не хотят работать, на юг, аж на Шегарку забираются, вот куда. Слепят коровник — и дальше. Всюду их ждут, втридорога платят. Да разве ж это порядок? Деньги лишние, что ли, у государства появились? Что же ты молчишь, а?!
О радостном труде не от зятя первого слышит Тимофей Гаврилович. Раньше как-то не употребляли подобного слова, а последнее время все по радио да в газетах. Вот бы, дескать, достичь такого уровня во всем, чтобы труд человеку — и крестьянину, и рабочему, и руководителю — радость приносил. Понятное дело — хорошо бы достичь. Только не достигли еще, а когда достигнем — неизвестно. Разговоры одни лишь. Значит, просто надобно работать, без радости, как работали старики. Какая радость Петру Рябову стоять под дождем, возле скота. А он стоит, пасет. Работает. Не потому, что семью — дети его давно самостоятельно живут — надо кормить, одевать-обувать. Мог бы и не работать, пенсионер. Но попросили, и он согласился. Он с мальства в работе, Петр Рябов. Задумывался ли он когда-нибудь о радости в труде, никто не знает. Может, в парнях еще, выходя росистым, на восходе солнца, утром в луга косить: рубаха навыпуск, плечи сильные — и гнал за рядом ряд, почти не чувствуя в руках литовку. И дышал глубоко, и улыбался — может, тогда. Но в ту пору молод был он, здоров и силен, а молодость все скрашивает. Состояние такое знакомо Тимофею Гавриловичу, помнит.
А разве в радость будет самому Тимофею Гавриловичу в этом вот отремонтированном дворе зимой в полумраке управлять скотину, зачерпнув навоз совковой лопатой, поднимать ее раз за разом, тяжелую, искалеченной рукой, чтобы выбросить навоз в окно? Какая уж тут радость. Но он будет ухаживать за скотом до весны, а ежели потребуется, и следующую зиму, не бросит стада. А бабам, тянущим в войну и после на себе деревню? Была ли у них в ту пору вообще какая-нибудь радость? Так что же, им не работать нужно было, бросать? Нет, они работали, не задумываясь даже над тем ни на одну минуту, надобно ли это. Шли и работали…