Благодаря критике, ты растешь как литератор. Сначала ты просто начинающий автор, далее, если заинтересовал читателей и критику, — молодой, обещающий. Потом — серьезно зарекомендовавший себя. Еще — получивший определенную известность, но по-прежнему молодой. А позже о тебе могут забыть и ты состаришься в полном забвении, ежели будешь писать на таком же уровне, как и писал. В современной литературе, смеялся по этому поводу Камышов, уж и тем хорошо, что долгие годы можно оставаться молодым литератором. Время течет, физически ты можешь уже постареть, а как литератор все еще молод, все еще подающий надежды. И то радость…
Камышов сам по сей день ходил в молодых, никто, судя по всему, не собирался его в скором времени размолаживать, переводя в иное измерение. Но Камышову было сорок два — много ли, мало ли, — а вот одному его знакомому через год должно было исполниться пятьдесят. Полувековой юбилей, орден надо давать, а он где-то там в списках числился все в молодых. Знакомый этот начал давно, лет с двадцати пяти, чисто художественной прозы издал за все время одну книжку, другие работы не шли. Теперь он писал о насекомых — кузнечиках, бабочках, стрекозах. Такая судьба.
Можно было спокойно почти относиться к тому, что не заметили какую-то твою очередную публикацию или книжку или же, заметив, дали чрезмерно субъективную оценку. Сердило другое, когда, делая разбор новой работы, критика пристегивала тебя к кому-то, будто самостоятельно ты не мог существовать. Причем зачастую это были авторы чуждые тебе по духу, далекие во всех отношениях.
Литературные пристрастия были делом сугубо личным и не доставляли особых хлопот, если все это носить в себе. Но выяснение в литературной среде этих самых пристрастий редко заканчивалось добром. Схема спора была проста. Если ты не ценил или недооценивал такого-то писателя, кого обожал твой собеседник, ты ничего не понимал в литературе, был лишен элементарного вкуса и в дальнейшем никакого интереса для собеседника не представлял. Но если оказывалось, что ты любил названного автора, то все было в порядке, за тобой признавались и вкус, и ум, и широта взглядов, и образованность. Это было утомительно в высшей степени, и Камышов не терпел литературных разговоров, избегал их, будь то любая среда, исключая разве что встречи с читателями.
Когда критика сообщала в обзорах, что Камышов по духу своего творчества близок такому-то или таким-то современным литераторам, это задевало. Он опасался другого — как бы кого-то из них не определили ему в учителя, это было бы совсем неприятно, так как он не мог назвать никого из существующих ныне литераторов, у кого бы чему-то и как-то учился. Разве что того, живущего под Москвой. Его Камышов относил к своим учителям.
Когда, написав первые повести свои, Камышов невольно или вольно начинал задумываться над тем, от кого же он берет свое начало как литератор, то прежде всего вспоминал Аксакова. Аксаков учил его, избегая многословия и украшений, писать просто, как бы даже обыденно и о природе и обо всем, что называется жизнью вообще, и это была хорошая школа. Но ни разу, чего хотелось Камышову, никто из критиков не упомянул о его созвучии с Аксаковым, не назвал учеником автора «Записок ружейного охотника».
Камышов относил себя к числу бытописателей, не видя в этом ничего обидного, будучи убежденным, что и такая литература имеет полное право на существование, что бытописательство, в лучшем смысле этого понятия, было, есть и будет — как был, есть и будет читатель на подобного рода сочинения. Он не мог писать так называемую философскую прозу, потому как по природе своей был созерцателем, а не теоретиком и, следовательно, полемистом, посему герои его были лирическими, а не людьми действия, хотя какая-то житейская философия присутствовала в работах, ибо без этого любая проза не проза, — так рассуждал сам с собой Камышов.
Он не старался заострять сознательно в своих произведениях какие-либо нравственные проблемы, помня, что, о чем бы ни писал литератор, проблемы эти проявятся сами, ибо всякая нравственность, по его убеждению, говоря огрубленно, в конечном счете являет собой не что иное, как нормы и правила поведения, то есть определенные действия людей, а какая же литература без действий, разве что чисто пейзажная, где совсем отсутствует человек. Но такой прозы у него не было.
Ко всему этому Камышов стал примериваться много позже, а в начале самом писал себе, и писал, не шибко-то задумываясь о тонкостях ремесла. Ему нравилось в мельчайших подробностях, точно и достоверно, соблюдая во всем чувство меры, на десяти страницах, скажем, написать о том, как ранним росистым июльским утром, подставляя непокрытый затылок всходившему солнцу, где-нибудь за огородами на берегу косит мужик траву. И какая на нем рубаха, заправлена ли она в штаны или выпущена поверх, и какие штаны, и во что обут мужик, как переступает ногами, широко ли захватывает траву, хороша ли трава в этом году, долгие ли прогоняет косарь ряды, какая у него литовка, как точит он ее бруском, привстав на правое колено, как пьет, передыхая, квас или воду. Все важно было показать, обо всем хотелось рассказать.