Попрощался со всеми кивком, и мы пошли от конторы, обычной избы с сенями, крыльцом, где под окнами три высоких старых ветвистых тополя да изгрызенная лошадьми коновязь, вытоптанная трава, упавшие тополевые листья.
Отец передвигался медленно, выбрасывая при каждом шаге вперед костыли — он еще не привык к ним. Мать шла рядом с отцом, рассказывая, а я позади них. В правой руке нес я отцовский вещмешок, в левой держал темный ржаной сухарь, откусывая от него понемногу, вдыхая запах хлеба. Сухарями отец питался дорогой, привез десятка четыре домой, в гостинец. В госпитале после операции запретили ему курить, табак отец отдавал товарищам по палате, а они оставляли отцу от госпитального пайка хлеб, кто сколько мог, говоря: «Суши, Федор, сухари. Разложи кусочки на газету по подоконнику, сами по себе подсохнут. Домой приедешь, ребятишкам привезешь, подкормишь их. Скажи, что от всей палаты нашей сухари».
И стали мы жить втроем. То было нас трое без отца, позже — без отца двое, а теперь трое с отцом. Одного не стало, один добавился. Отец вернулся. А та, кого не стало, уже не вернется.
Как бы заново открывал я для себя отца, заново привыкал к нему. Глядя теперь на белую голову его, на костыли, вспоминал я отца другим совсем — русоволосым, веселым, подвижным. Вот теплый солнечный день, двери сеней и избы раскрыты, вокруг избы свежая росистая зелень — ночью был дождь. Под окнами доцветает черемуха. Значит, весна. Подняв меня на руки, отец ходит по избе от окна к окну, не выпуская из рук, подкидывает меня к потолку, смеется, говорит что-то матери, занятой шитьем. Опять день, но уже летний. Держа меня на коленях, отец сидит на лавке, смотрит в окно, в тихий зеленый переулок, на избы соседей. Мать, присев на корточки, захлестывает на горловине дорожного мешка петлей заплечные лямки. Она собирает отца на войну, но я этого не знаю. Длинные черные волосы матери распущены, она молча плачет. Отец гладит мою голову. Он что-то негромко говорит матери, а мать все плачет.
Затем долгий перерыв в памяти. Порыв, точнее. Сколько времени прошло, что хорошего и плохого случилось за это время, не знаю. Вспоминаю себя снова в зимнюю сумеречную пору. Зима, на дворе мороз, в избе холодно, полумрак, заиндевелые окна. Я сижу на теплой чуть печи, прислонясь спиной к чувалу. Рядом, укрытая отцовской фуфайкой, лежит сестренка Юля. Она хворает. В избе тихо. В голове моей тягучий перекатами звон. Он то затихает, удаляясь, то возникает с новой силой, и тогда голова моя гудит. Видимо, я болен. Мать на работе, на ферме, занята коровами. Мне страшно. Вдруг она не вернется домой, а мы так и будем на печи, забытые всеми. Отец где-то далеко, он на фронте, воюет, это мы знаем от матери. Иногда отец присылает письма. Мать читает их сначала про себя, а после рассказывает нам. Но письма отцовы редки.
Опять звон в голове, то далекий, то близкий, а сумерки все гуще, в избе совсем уже темно. Но вот я слышу в сенях шаги матери по промерзшим доскам пола, дверь открывается, и входит мать — застылая, усталая, закутанная в платки. Сестренка поднимает голову, смотрит на нее долгим взглядом, как бы не узнавая.
— Живы? — спрашивает мать осиплым с мороза голосом и начинает раздеваться.
Зажигает коптилку-пузырек с опущенным в керосин скрученным жгутиком ватным фитилем. Сев на лавку, откинувшись спиной к стене, мать закрывает глаза. Мы слазим с печи, подходим к ней. Мать сажает сестренку на колени, я прислоняюсь к материному боку. Обняв нас одной рукой, второй лаская Юлю, зачесывая ей со лба пальцами волосы, мать тихонечко поет, прижимая нас к себе, покачивая на коленях сестренку.
— Вы козлятушки, вы ребятушки, ваша мама пришла, молочка принесла. Ничего я вам, козлятушки, не принесла, — говорит она.
Голос ее осекается, рвется. Мать отворачивается к заснеженному окну, долго молчит. И мы молчим. Ти-ихо в избе, тихо на улице.
— Ну ладно, — продолжает мать спустя минуту, — делать нечего, раз уж так получается. Захлебнуться бы ему, зверю лютому, — войну затеял. Давайте, ребята, печку быстро растоплять, картошку варить, чай кипятить. Согреемся, поужинаем, чаю попьем да и начнем отцу письмо писать. Пусть он знает, что мы ждем его домой, помним. Кирюша, дрова сухие есть, надери бересты живее, наклади поленьев в печку, — просит она меня. — А ты, Юленька, станешь маме помогать. Мы вдвоем скоренько управимся, правда? Ну-ка давай сюда чайник!..
Зубами отдираю я от поленьев бересту, укладываю, как учила мать, поленья в печку-голландку, подсовываю под поленья бересту, поджигаю, экономя спички, бересту коптилкой, а береста сразу же скручивается трубкой. Тяга сильная, пламя охватывает дрова, в печи начинает гудеть, в избе становится светлее, веселее. Мы сидим с сестренкой возле печи напротив дверцы, греемся, чувствуя тепло, а мать, налив, поставив на плиту чайник, моет в большой алюминиевой миске начищенную картошку.