— Около вас-то, Микитин, я разговаривать учусь, А только нет у вас какова-то гвоздя в душе…
— Какого?
— Самого главного. Может быть, на котором подпорка держится… Тут тебе народ жалится, а ты гришь — бей.
— Бей! Только…
Вбежал рыжеволосый Наумыч и еще в сенях заорал:
— Кузька-а приехал, братаны!
Был Кузьма — борец, высокий, под потолок, круглоголов, с плоским и широким, как пельмень, носом. Звонко, точно лось, ступая башмаками, прошел в передний угол.
Медленно оглядел комнату своими узенькими глазами. Спросил Калистрата Ефимыча:
— Ты Микитин-то, што ль?
— Нет.
Кузьма опустил коротко остриженную голову, хотел, должно быть, что-то подумать, но, вяло шевеля толстыми губами, сказал:
— Ладно, коли… Меня мужики привезли. Микитина, грит, надо… мне. А на кой, не знаю. У вас тут поись нету?
Глухо положил толстые и темные, как кедровые сучья, руки на лавку. Потными, скользкими буграми подымалось тело под рубахой. Шеи у него не было, и круглая голова сонно дремала на кочковатых плечах.
Густо запахло в комнате спелым овсом и мхами.
Рыжеволосый Наумыч сказал ласково:
— А ты, Кузя, вздремни пока.
Кузьма покорно закрыл глаза. Наумыч крепко, как по стулу, стукнул его в плечо:
— Ты, Микитин, его не знашь? Кузька эта, батырь первый, борец по-городскому-то. Он, парень, в прошлом лете хребет видмедю сломал.
— Ну?
— На байгу привезли. В Чиликтинску долину баи кыргызов сгоняют. Байга — праздник будет. И будет такой кыргыз — батырь Докой. Он, парень, в Бухаре и по всей Азии кроет А мы на нево Кузьку… Понял?
— Нет.
— Ишь! Как же это ты не понял? Кузька-то с ним бороться будет.
— А потом?
— Поборет — и нам кыргызов лупить можно,
— Зачем?
Рыжебородый стукнул нога о ногу. Никитин надевал шинель. Калистрат Ефимыч сел в угол, подле поломанного шкафа.
— Чудак ты, паре-батюшка. Однако ничо не понял. Я те по пальцам раскладу… Кыргызов лупить надо, потому им офицеры с Толчаком кабинетские земли отдают. Ето раз! Баи, ихни богачи по-нашему, дикие дивизии, может, сто дивизий сооружают с Расеей воевать… из кыргызов. Ето два.
Никитин поправил под шинелью револьвер, сказал резко:
— Наш отряд не пойдет.
— Куды?
— Киргизов бить.
Наумыч взял Кузьму за плечо, потряс,
— Кузя, Кузя. Микитин-то здесь!
Кузька повел редкими бровями и поднялся.
— Который? — медленно, как прорываясь через чащу, спросил он.
Наумыч указал. Кузька, как из омута, далеко посмотрел на Никитина и протянул:
— Ты, што ль, Микитин-то?.. Меня мужики привезли…
Он засопел. Наумыч сказал Никитину шепотом:
— С ним только со сна и баять можна!
Кузька, пришепетывая, медленно проговорил:
— Кыргызы-то, бают, землю отымать будут… Так ты тово!.. не давай!.. А я кыргыза-то тово… борца-то ихнева… убью!..
Он вытер со скулы пот и опустился на лавку. Наумыч проговорил заботливо:
— А ты, Кузя, усни!
Кузьма сонно забормотал:
— Не хочу. Поись дай!
Наумыч согласился.
— Пойдем.
Кузьма шумно, как вода, прорвавшая плотину, вздохнул. Звонко ступая огромными башмаками, вышел. Тройка отъехала от крыльца.
Никитин снимал и надевал фуражку. На лице его лежала пыль, и утомленно, точно подымая пуды, двигались тонкие веки.
— Ну? — спросил лукаво Наумыч.
Никитин упорно взглянул на Калистрата Ефимыча.
— Вернемся на заимку.
Было у Калистрата Ефимыча усталое и радостное лицо, точно он вышел из тайги после плутанья. Пригладил сонно тяжелую бороду и сказал:
— Поедем, парень, лучше. Нечего рассказывать — сами придут.
Наумыч подтвердил торопливо:
— Обязательно.
И в сенях сказал Калистрату Ефимычу:
— Микитин — башковитый парень! Люд-то сразу начальника почуял. Я им, лешакам, весной говорил, не надо убивать — сгодятся!
Длинный и легкий, как сухостойное дерево, Никитин. И только словно утомленные птицы, устало махая крыльями, летели темные глаза.
— И сгодились, паря!
XXIV
Рыжебородый, обжигаясь, дул в блюдечко, говорил:
— Сахару нету, плохо. Поди так, Микитин, года через два возьмем мы Омск?
— Раньше.
— Раньше? Значит, и сахар будет. Там японец товару понавез многа. А тебе, Ефимыч, товару на бабу тоже надо!
Глаза у него теплые, рыжие, как чай. Все в избе теплое, широкое — лавки, полати, печка. А за окном желтый осинник лопочет; дорога — точно золотая тряпица по ветру.
Сказал Калистрат Ефимыч:
— Любовь надо для люду. Без любви не проживут.
— Не надо любви, — отрывисто, точно кидая камни, отозвался Никитин.
— Нэ надда… — подтвердил серб Микеш.
Шлюссер вежливо, мелко улыбнулся.
Калистрат Ефимыч оглядел их. Довольные, сытые, и голос у него тоже стал довольный, тягучий.
— Без любви вечно воевать будут. Нельзя так.
— Пусть воюют. Надоест — хорошую жизнь устроят.
Рыжебородый, поднимая ко рту мягкий ломоть хлеба, подтвердил:
— Ета ты. Микитин, правильно!.. Бьешь, бьешь когда бабу — и то спокойной жисти захочется… а во скус вошел — бросать неохота!
— Воевать надо!.. Буржуя бить надо!..
Молчит Настасья Максимовна. Робко, ласково подает угощенье — пироги с калиной, молотую черемуху. Молчит — она знает все, ей говорить не нужно.
Спросил Калистрат Ефимыч Никитина:
— Вот к тебе приходят, жалуются, спрашивают… Ты что им отвечашь?
— Знаю, что ответить.
— Всем? Без любви?
— Без.
Весело протянул к нему большую волосатую руку.
— Крепкой ты, парень, чудно мне таких-то видеть! Не видал. Таких-то у нас не водилось.
— Есть.
Вздохнул Калистрат Ефимыч.
— Мимо, значит, прошли. Зря прошли… Надо бы мне их.
Желтые, сытые, осенние голоса. Небо дремлет. Гуси сизоперые летят на юг. И летят, гулко перекликаясь, неведомо куда белогрудые Тарбагатайские горы…
…Отстал от гостей рыжебородый Наумыч, отводя Калистрата Ефимыча, спросил:
— По семье-то не тоскуешь?
— Нет.
— Де-ело… Семья у те тяжелая! Семен-то, сказывают, офицеров к себе поселил. Потому по народу послух идет — в восстанью ты переселился… боится — убьют офицеры-то. А ты не мыслишь на уход?
— Не мыслил.
Наумыч поднялся к уху, проговорил торопливо:
— А ты веру-то ищи, ищи!.. Не вечно воевать будем. Она тогда и сгодится. Он ведь, Микитин-то, в Китай али к японцу уедет, с сербами-то своими… А ты не уходи!.. Мужики и то бают — не надо, грит, сейчас твоей-то, выходит, веры… Помешат, дескать, сейчас, воевать хочут.
— Хочут? Воевать?
— Нельзя, Ефимыч, как есть нельзя. Вот и ты повоюй!.. Придется повоевать тебе. А то Толчак-то самый помешшика особова обучат, школы, бают, таки открыл, чтобы, значит, потом… зажать… во!..
Он желтым пятном поплыл к двери. Бормотал по дороге непонятно, сухо. В кути перемывала горшки Настасья Максимовна.
Прошелся по горнице Калистрат Ефимыч.
— Все они помыслы мои знают.
Ласково отозвалась Настасья Максимовна:
— Кто, Листратушка?
— Люди… мужики…
— А без этова нельзя. Как же, коли помыслы твои не знать? Как они верить тебе будут?
— Не надо мне ихней веры…
— Чево же тебе от них надо, Листратушка?
…В штанах из желтых овчин, в самокатаных белых шапках, в длинных, выше колен броднях, строились мужики. Загорелые, цвета кедра, лица. Выцветшие под солнцем грязно-желтые волосы.
Строились. Проходили рядами, мимо. Длинные, тяжелые ряды. Шел с ними кислый и зеленый запах овчин и болот.
Беловатые, как солонцы, глаза. На овчинах повисла хвоя, словно продирались они через непроходные чащи.