— Я вот этого сам себе не могу объяснить точно. Казалось, кому, как не мне, придумывать точные формулировки. Юридический профессор, приказная крыса, а вот, подите, — формулировки найти не могу. Сказать, что признаю вот так, как старое признавал, — не могу, но и против не пойду. И врагом не стану. Я мимоидущий… наблюдающий. А порой даже кажется… Да вот вам странный случай. На Литейном плакат. Красный террор. Смерть буржуазии. Значит, мне смерть, вам смерть. Кажется, должен бы возмутиться. А возмущения нет. И они ведь имеют право защищаться.
— Это про покушение на Ленина? Не удалось, — сказал инженер, обуянный своими мыслями.
— Рад, что не удалось, — гневно сказал Евгении Павлович, — мерзость этот терроризм, свинство человеческое. И террористы в девяноста случаях негодяи, а в десяти психопаты. Умом взять не могут, берутся за бомбу пли пистолет, а того не понимают, что хода истории пулей не остановить. И получается голая подлость или дурачество. Я в молодости еще, когда в Севастополе помощником прокурора был, с двумя сопляками столкнулся. Бомбу в командира экипажа бросили. Обоим по шестнадцати лет — мозги еще жидкие. Я посмотрел па них и обвинять отказался. Что с недоросля спрашивать, да еще коли недорослю голову свернули взрослые проходимцы и за их спины спрятались. Стрелять в Ленина! Нет силенки у эсеров чужую мысль одолеть. Нашли истерическую сволочь, сунули в руки револьвер, а сами хвост набок и до лясу. Прохвосты!
Арандаренко опять заскрипел креслом.
— Да вы прямо больны, добродию. А? По-вашему, так нужно поклониться да расшаркаться. Приходите володети и княжити, а мы вам ковриком под сапожки. То, мабуть, з того, що вы кацап, Евгений Павлович. Ваши деды татаровьям ясак платили триста лет, а наши хохлы татаровьев на колья сажали.
Самоуверенный голос инженера разбудил где-то глубоко запрятанную гордость. Показалось нужным одернуть расплывшуюся на кресле тушу.
— Вы моих дедов не трогайте, — вздернулся бородкой генерал, — может, они и к татаровьям на поклон ходили, а под конец ваши деды к моим под полы полезли защиты искать. То-то. А про эту власть сказал и повторю — приемлю. А если трудно принять сразу, то для меня и это понятно-с. На то и юрист я. Всякая революция-с, — Евгений Павлович начал сердиться и пустил в ход язвительные «ерсы», — всякая революция-с по отношению к предыдущим устоям есть юридическая новелла-с. Французская была юридической новеллой по отношению к феодализму-с, эта — по отношению к капитализму-с. А такие, как мы с вами-с, туполобые мастодонты, рабы традиций-с. И вот не приемлем. И в дураках сядем-с.
Сказал и отошел к окошку. За окном по-прежнему гудел ветер, и садилась на крыши блеклая чахоточная мгла. С непонятным самому себе злорадством слышал за спиной сопение инженера, выкарабкавшегося из кресла.
— Говорю вам — больны вы, добродию. Треба вам эскулапа. Бувайте здоровы. Вижу, что с вами не сговоришь.
Молча проводил инженера до парадной двери, запер цепочку и прошел в столовую. На столе в кастрюльке дымилась пшенная каша. Пелагея стояла у стены, скрестив руки на высохшей груди.
— Садись, старая, — сказал Евгений Павлович, придвигая стул, — поужинаем вместе. Так сказать, содружество пролетариата с буржуазией. Внеклассовое занятие — насыщение утробы.
Рассыпчатая каша горячо обжигала язык. Пелагея облизывала кашу с ложки, старчески жадно шлепая губами, и, поглядев па нее, Евгений Павлович горестно усмехнулся:
«Все хочет жить, даже самое старое, ненужное. И живет для любопытства…»
Окончив ужинать, отодвинул тарелку на середину стола и возвратился в кабинет. Из среднего ящика достал квадратную тетрадку в зеленом сафьяне, густо исписанную, и неторопливо долистал до чистой страницы.
Взял перо, окунул в чернильницу, ногтями осторожно снял соринку и, задумавшись немного, вывел в углу число. Под числом бисерной вязью, наклонной и острой, настрочил:
«Сегодня ходил на базар продавать запонки с Фемидой. Продал удачно. Не могу сердиться на жизнь, ибо обида заглушается любознательностью: а что же будет дальше? С Арандаренко не могу говорить. Не принимать нужно умно, — он этого не умеет: у него гнев базарной торговки, которую обсчитали. Смотрел на город. Он страшен, но мне показалось, что он не умирает, а, наоборот, поправляется после смертельной болезни, потому что люди, которым он принадлежит теперь, здоровы. И Россия тоже вылечится, когда отомрет и отпадет шелуха».
Поднял кисть с зажатым между пальцами пером, сосредоточенно сдвинул брови и быстро, словно боясь, приписал: «Верую, господи, помоги моему неверию».
Закрыл тетрадку и, когда клал в стол, услышал за окнами стрекот автомобильного мотора, оборвавшийся у подъезда. Не умом — догадкой сказалось, что автомобиль неспроста, и, встав из-за стола, генерал застегнул на все пуговицы серую двубортную тужурку. В передней прозвонили коротко и звучно. Генерал остановил шаркающую к выходу Пелагею.
— Не ходи, Пелинька. Я сам открою.
Равнодушно с виду, — а сердце, усталое и расшатанное годами, заплясало гулко, стремительно, — взялся за дверную ручку и спросил:
— Вам кого?
Из-за двери торопливый голос спешащего человека:
— Генерала Адамова.
Цепочка, визгнув, повисла и закачалась. В переднюю вошли один за другим трое. Один в черном пальто, два в кожаных куртках. На поясах у них висели мятые засаленные кобуры.
В черном пальто сказал деловито и скучно:
— По мандату Чека. Подлежите…
— Пожалуйста, — вежливо и даже с улыбкой перебил Евгений Павлович.
Глава четвертая
Люди на новом месте — что тараканы.
Если взять двух тараканов из разных мест и посадить в застекленную сигарную коробку, тараканы сперва придут в горячечное беспокойство.
Заелозят, замечутся, ровно их кипятком ошпарили, закружат по всей коробке, без смысла и цели. А уставши от дурного бега, начнут, встречаясь параболами, принюхиваться друг к другу, усиками пощекотывать, будто сказать хотят:
— А дай-кась я тебя пощупаю, какой ты есть таракан и какой породы?
Принюхавшись, расползутся по углам коробки, выберут себе каждый уютное местечко, засядут там в тихой меланхолии и так беспечно и неторопливо ходят друг к другу в гости. Прижились.
Так и люди.
Сперва показалось Евгению Павловичу, что попал он в актовый зал кадетского корпуса в тот день, когда привезла его взволнованная мать определять в учение.
В двусветном корпусном зале толкалась сотня мальчишек, еще в коротких штанишках и цветных рубашечках
Мальчишки озирались, косились; робкие жались под крылья матерей, а которые похрабрее подходили один к другому, обнюхивались, спрашивали:
— Как тебя зовут?
— Кто твой папа?
— А мой полковник.
— А у тебя перышки есть?
— А в пуговицы играть умеешь?
Опросив так новых знакомцев, брались за руки и уже весело и задорно бегали по залу, пока не вошел, пританцовывая, звеня малиной шпор, дежурный офицер, провел ладонью по усам и зыкнул:
— Кадеты, по классам!
Все казалось, как в корпусе. Белый двусветный зал опустелого особняка, куда, за неимением приспособленного помещения, сбили разномастную толпу заложников, был — две капли воды — похож на корпусный. Толкущиеся в нем люди — на мальчишек, пришедших держать страшный экзамен.
Разница была лишь в том, что мальчишки повыросли, облысели, поседели, а в глазах у них трепетал не мальчишеский текучий, а тяжелый, нетаимый и недвижный смертный страх.
Но так же, как в корпусе, подходили друг к другу и таинственно-пониженно спрашивали:
— Вас когда забрали?
— А меня прямо с постели.
— Сергей Сергеич было уперся. Княжеская гордость взыграла. «Я, — говорит, — только приказы его величества исполняю». Так его, понимаете, прикладами погнали.
— Нет, что же это будет? Что с нами сделают?
— А я, знаете, все же успел драгоценности припрятать.
Старые мальчики сходились и расходились — сумрачные, встрепанные, выбитые нз колеи. Ждали последнего экзамена.