После часового ковыляния по мертвым улицам вдалеке замерцала тусклая электрическая лампочка над крыльцом. Дойдя до нее, Евгений Павлович перевел дух и, сняв с головы мокрую фуражку, стряхнул с нее воду. После этого он решительно толкнул дверь.
Поперек ступенек вытянулась винтовка, и часовой в тяжелых бутсах преградил дорогу.
— Кто такой? Нельзя! Пропуск! — сурово крикнул он.
Евгений Павлович умоляюще взглянул на часового.
— Комендант дома? — спросил он, цепляясь за последнюю надежду.
— Какой комендант?
— Да наш же, арестного дома, Кухтин…
Часовой недоуменно выпялил раскосые щелки на фантастическую фигурку в мокрой шинели, держащую под мышкой портрет женщины, и, пожав плечами, крикнул наверх гулко и отрывисто:
— Разводящий! Покличь коменданта. Пришли до его тут… Посядь, товарищ, здеся, — показал он Евгению Павловичу концом штыка на розово-мраморный выступ лестницы.
Евгений Павлович присел на выступ. Часовой продолжал разглядывать его и спросил наконец:
— Промок, дедушка?
Евгений Павлович бессловно кивнул и знобко стукнул зубами.
Часовой жалобно скосился.
— Чайку бы тебе сейчас хлебнуть, дед, да на печку залезть, — сказал он ласково-насмешливо. — А за каким ты делом до коменданта? Сидит тут у тебя кто из сродственников?
Но Евгений Павлович не ответил. Загрохотали быстрые шаги, хлопнула дверь, и разгневанный голос коменданта, появившегося на верху лестницы, бросил вниз, в полумрак:
— Какого хрена там приперло? Спокою от чертей нет. Сказано вам — прием до шести.
Евгений Павлович встал и вытянулся из последних сил по-военному.
— Это я! Адамов…
Комендант через две ступеньки обрушился вниз и схватил генерала за плечи.
— Адамов? Зачем?
Евгений Павлович отчаянным движением взбросил руки и вцепился в гимнастерку коменданта.
— Возьмите меня обратно, — простонал он прерывающимся голосом, — возьмите меня. Расстреляйте меня лучше. Мне больше некуда. У меня нет дома, нет ничего, меня отовсюду выгнали. Я не хочу умирать на улице.
Часовой, оторопев, с вопросом смотрел на коменданта: комендант тоже растерялся. Выкрикнув, Евгений Павлович уронил лицо в измызганную гимнастерку коменданта и затих.
— Да ты пей, поболе пей, Адамов, — говорил комендант, наливая из зачерненного медного чайника четвертую кружку коричневого, пахнущего дегтем и валерьянкой суррогатного чая. — Пей, брат, до отвалу, а то совсем скапутишься. А как чаю нахлещешь полное пузо, я тебе еще рюмашку самогону дам — глотку продернуть. Авось не захвораешь.
Евгений Павлович сидел на комендантском диване голый, закутанный в комендантскую шинель. Ноги были завернуты в рваное одеяло. Он медленно, обжигаясь, отхлебывал чай, и усталая пустота его глазных впадин отражалась в зыбком зеркале кружки.
Комендант бросил в чай кусок рафинада.
— Вот мы тебе и подсластим. А этого твоего домкомбеда я в два счета устосаю завтра, и получай комнату обратно.
Евгений Павлович отрицательно повел головой. Мысль о возвращении в мир, где ему не нашлось места, показалась ужасной и пугающей. Он робко воззрился на коменданта. Сквозь стеариновые щеки коменданта проступило простое, жалостливое, человеческое.
— Нет. Я не хочу опять туда. Мне тяжело вернуться к прошлому, — с натугой сказал генерал. — Разрешите мне остаться здесь. Я недолго проживу.
Комендант всклокочил волосы на голове.
— Старик ты, конечно, хороший, что надо. — сказал он раздумчиво, — не схож с буржуазиатной сволотой, и душа в тебе человечья, хоть шинель и овечья. А только на каких правах тебя можно оставить? Арестовать тебя заново я не справен. На каких таких основаниях, без мандата? А так оставить — тоже не погладят по головке.
Оба помолчали.
— Может быть, можно мне найти какое-нибудь дело маленькое? Переписку в канцелярии… или возьмите меня солдатом, — неожиданно сказал генерал.
Комендант откинулся на стуле, вытаращился и заливисто захохотал.
— Нет, это, брат, нельзя. У нас на переписке партийные сидят, переписка секретная. А в красногвардейцы куда ж тебе при твоем возрасте. Да и не дело, — вдруг нахмурясь, пониженно отрезал комендант, — у нас работа тяжелая. Стрелять приходится. Даже если особую злобу на буржуев иметь, и то подолгу не выносят — сворачиваются. А тебе и совсем негоже.
Евгений Павлович закрыл глаза и вздрогнул.
— А вот что, — продолжал комендант, веселея, — погодь! Ты ведь стирать маракуешь?
Евгений Павлович кивнул.
— Ну вот. Жалуются арестанты, что грязь, бельишка многие сменить не могут. Постирушку взять нельзя — баба, а у меня тут такие кобели подобрались. Одно похабство пойдет, хоть молодая, хоть столетняя. Вот ежели желаешь, дадим тебе двойной паек, и работай. Бак тебе приспособим, и все. Которым недостаточным арестантам даром стирай, а с буржуев драть можешь почем захочешь. Ладится?
Генерал пожевал губами и отхлебнул чай. После первой секунды ошеломляющего изумления сделалось смешно и почему-то небывало радостно, как в детстве, когда задумывалась необыкновенная и задорная шалость. Так с этой просветленной и открытой улыбкой и сказал коменданту короткое:
— Спасибо, товарищ.
И с теплым удивлением почуял, как для самого себя странно легко и значительно прозвенело до сих пор вязкое, застревавшее в зубах слово «товарищ».
Глава одиннадцатая
Время носилось над городом вперегонки с морским ветром и для забавы занималось разрушением. Огромной рукой-невидимкой оно выбивало стекла в окнах, ломало рамы и двери, слизывало углы домов, задирало подолы штукатурки, обнажая распухшие язвы кирпичей.
Оно коробило и растрескивало асфальты провалившихся тротуаров, выламывало из мостовых диабаз и торцы, валялось в разрытых провалах ям.
Оно выгрызало зубами куски гранитного рафинада набережных, срывало флагштоки с дворцов, драло и заворачивало в трубочки ржавое железо прогнивших крыш; оно раздувало вместе с ветром золотоволосые пожары от накаленных буржуек.
Иногда, устав от неистовой работы, время распластывалось над городом на низких серых тучах, брюхом вверх, и, посапывая, само удивлялось стойкости жизни.
Жизнь нельзя было угасить. Она глядела тысячами упрямых, насмешливых глаз на изнемогающее время из всех щелей разрушенных домов. Она научилась прыгать на тяжелых ревущих грузовиках и бешеных мотоциклетах через провалы мостовых.
Жизнь смеялась над временем и, не обращая внимания на разрушение старого, строила новое, зажав в закаменелых руках ломаный молоток и выщербленные клещи.
И время приходило в отчаяние перед этой муравьиной работой, перед этими негнущимися людьми, видящими впереди то, что было скрыто даже от времени.
Оттаяли снега, прошумели весенние грозы, короткое лето обдало граниты фальшивым теплом и еду-чей пылью. Пыль смыли осенние дожди, и опять по утрам серебрился на ветках и на кромках зданий остроигольчатый иней.
Евгений Павлович не покидал арестного дома. Он сжился и растворился в нем, он привык считать себя неотделимой частью этих стен, и прошлое — прошлое генерал-майора, профессора Военно-юридической академии — умерло для него, кто-то отчеркнул его простым и решительным росчерком красного карандаша.
Кушетка в углу комендантской комнаты стала для него домом, изразцовые стены бывшей ванной особняка, где установили постирочный бак, — миром.
В ванной всегда было тепло. В то время, когда в громадных высоких комнатах особняка стоял мозглый протабаченный холод, здесь пошипывали и брызгали искрами в печи старые заборы, откуда-то сорванные ворота и двери, обрезки балок из распадающихся домов.
В теплых облаках пара суетилась худощавая фигурка, перебегающая от бака к корыту, и красногвардейцы любили зайти погреться у «генеральши», как называли они Евгения Павловича.
Они садились на подоконник, на края мраморной ванны и, раскуривая махорку, судачили о своих домашних делах, о родных и близких, о революции, а по ночам вполголоса рассказывали сказки.