Выбрать главу

В замке гремит ключ, оба вскакивают и становятся навытяжку, два эсэсовца входят и велят одеть меня. Никогда не думал я, сколько боли может причинить каждый рукав и каждая штанина. Меня кладут на носилки и несут вниз по лестнице. Стук тяжелых кованых сапог гулко отдается в коридоре… Кажется, этим путем меня уже несли однажды и принесли без сознания. Куда ведет этот путь? В какую преисподнюю?

В полутемную, неприветливую канцелярию по приему арестованных панкрацкой тюрьмы. Носилки ставят на пол, и деланно-добродушный голос переводит свирепое немецкое рявкание:

— Ты знаешь ее?

Я подпираю подбородок рукой. Рядом с носилками стоит молодая круглолицая девушка. Стоит гордо, вся выпрямившись. с высоко поднятой головой; держится не вызывающе, но с достоинством. Только глаза ее слегка опущены, ровно настолько, чтобы видеть меня и поздороваться взглядом.

— Нет, не знаю.

Помнится, я видел ее мельком в ту сумасшедшую ночь во дворце Печека. Теперь мы видимся во второй раз. Жаль, что третьей встречи уже не будет и мне не удастся пожать ей руку за то, что она держала себя с таким достоинством. Это была жена Арношта Лоренца. Ее казнили в первые же дни осадного положения в 1942 году.

— Ну, эту ты наверняка знаешь.

Аничка Ираскова! Боже мой, Аничка, вы-то как сюда попали? Нет, нет, я не называл вашего имени, вы не знаете меня, и я с вамп незнаком. Понимаете, незнаком!

— И ее не знаю.

— Будь благоразумен!

— Не знаю.

— Юлиус, это ни к чему, — говорит Аничка, и лишь неприметное движение пальцев, комкающих носовой платок, выдает ее волнение. — Это ни к чему. Меня уже «опознали».

— Кто?

— Молчать! — обрывают ее и торопливо отталкивают, когда она загибается и протягивает мне руку.

Аничка!

Остальных вопросов я уже не слышу.

Как-то со стороны, совсем не ощущая боли, словно я только зритель, чувствую, как два эсэсовца несут меня обратно в камеру и, грубо встряхивая носилки, со смехом осведомляются, не предпочту ли я качаться в петле.

Четверг.

Я уже начинаю воспринимать окружающее. Одного из моих товарищей по камере зовут Карел. Старшего он называет «папаша». Он что-то рассказывает о себе, но у меня все путается в голове. какая-то шахта, дети за партами… слышится колокол, уж не пожар ли?

Говорят, ко мне каждый день ходят врач и эсэсовский фельдшер. Я, дескать, не так уж плох, скоро буду опять молодцом. Это настойчиво твердит мне «папаша», а Карел так усердно поддакивает, что, несмотря на свое состояние, я понимаю: это святая ложь. Славные ребята! Жаль, что я ив могу им поверить.

Вторая половина дня.

Дверь камеры открывается, и бесшумно, словно на цыпочках, вбегает пес, останавливается у моего изголовья и снова пристально рассматривает меня.

Рядом снова две пары сапог. Теперь я уже знаю — одна пара принадлежит хозяину пса, начальнику тюрьмы Панкрац, другая — начальнику отдела по борьбе с коммунистами, гестаповцу, который меня допрашивал тогда ночью. А вот еще штатские брюки. Мой взгляд скользит вверх, да, я знаю и этого долговязого, тощего комиссара, который руководил оперативной группой, арестовавшей меня.

Он садится на стул и начинает допрос:

— Ты свою игру проиграл, подумай хотя бы о себе.

Говори. Он предлагает мне папиросу. Не хочу. Мне не удержать ее в пальцах.

— Как долго ты жил у Баксов?

У Баксов! И это им известно! Кто же им сказал?

— Видишь, нам все известно. Говори.

Если вам все известно, зачем же мне говорить? Я жил не напрасно и не опозорю свои последние дни.

Допрос длится час. Допрашивающий не кричит, он терпеливо повторяет один и тот же вопрос, потом, не дождавшись ответа, задает второй, третий, десятый.

— Неужели ты не понимаешь? Все кончено, понимаешь ли, вы все проиграли. Вы все.

— Проиграл только я.

— Ты еще веришь в победу коммуны?

— Конечно.

— Он еще верит? — спрашивает по-немецки начальник отдела, а долговязый гестаповец переводит.

— …он еще верит в победу России.

— Конечно. Иного конца быть не может.

Я утомлен. Я напрягал все силы, чтобы быть начеку, но сейчас сознание быстро покидает меня, как кровь, текущая из глубокой раны. Напоследок я еще вижу, как мне протягивают руку, — должно быть, тюремщики заметили печать смерти на моем лице. В самом деле, в некоторых странах у палачей даже было в обыкновении целовать осужденного перед казнью.

Вечер.

Два человека со сложенными руками ходят по кругу и протяжными, нестройными голосами тянут грустную песнь.

Когда в глазах померкнет свет

И дух покинет плоть…

Эй, люди, люди, бросьте же! Может, эта песня и неплоха, но сегодня… сегодня канун Первого мая, самого прекрасного, самого радостного праздника Я пытаюсь запеть что-нибудь веселое, но, видно, это звучит еще мрачнее, потому что Карел отворачивается, а «папаша» вытирает глаза. Пускай, я не сдаюсь и продолжаю петь. Постепенно они присоединяются ко мне. Удовлетворенный, я засыпаю.

Раннее утро Первого мая.

Часы на тюремной башне бьют три. Впервые я ясно слышу бой часов. Впервые после ареста я в полном сознании. Я чувствую, как через открытое окно проникает свежий воздух, как он обдувает мой тюфяк на полу, как стебли соломы колют мне грудь и живот. Каждая клетка моего тела болит на тысячу разных ладов. Мне трудно дышать. Внезапно, как будто свет из распахнувшегося окна, меня озаряет мысль: это конец, я умираю.

Долгонько же ты не приходила, смерть! А я, признаться, надеялся, что мы встретимся с тобой через много лет, что я еще поживу свободной жизнью, буду много работать, много любить, много петь и бродить по свету. Ведь я только сейчас достиг зрелости, у меня было еще много, много сил. Их больше нет. Мой путь окончен.

Я любил жизнь и за ее красоту вступил в бон. Я любил вас, люди, и был счастлив, когда вы отвечали мне тем же, и страдал, когда вы меня не понимали. Кого я обидел — простите, кого порадовал — не печальтесь. Пусть мое имя ни в ком не вызывает печали. Это мой завет вам, отец, мать и сестры мои, тебе, Густина моя, вам, товарищи, всем, кого я любил. Если слезы помогут вам смыть с глаз пелену тоски, поплачьте. Но не жалейте. Жил я для радости, умираю за нее, и было бы несправедливо поставить па моей могиле ангела скорби.

Первое мая! В этот час мы уже строились в ряды на окраинах городов и развертывали свои знамена. В этот час на улицах Москвы уже шагают на майский парад первые шеренги войск. И сейчас миллионы людей ведут последний бон за свободу человечества. Тысячи гибнут в этом бою. Я — один из них. Быть одним из воинов последней битвы — это прекрасно.

Но агония совсем не прекрасна. Я задыхаюсь. Мне не хватает воздуха. Я слышу хрип и клокотание у себя в горле. Чего доброго, еще разбужу товарищей. Промочить бы горло глотком воды! Но вся вода в ковше выпита. В шести шагах от меня в унитазе, в углу камеры, вода есть. Но хватит ли у мня сил добраться туда?

Я ползу на животе, тихо, тихо, словно истинное геройство заключается в том, чтобы, умирая, никого не разбудить. Дополз. Пью, захлебываясь, воду со дна унитаза.

Не знаю, сколько это продолжалось, сколько времени я полз обратно. Сознание снова оставляет меня. Я ищу у себя пульс. Не нахожу его. Сердце поднялось к горлу и стремительно падает вниз. Я падаю тоже. Падаю медленно. И при этом слышу голос Карела:

— Папаша, папаша! Бедняга кончается!

Угром пришел врач (об этом я узнал много позже). Он осмотрел меня и покачал головой. Потом вернулся к себе, в лазарет, разорвал рапортичку о смерти, которую заполнил еще накануне, и сказал с уважением специалиста:

— Силен, как лошадь!

Глава III. Номера № 267

Семь шагов от двери до окна, семь шагов от окна до двери.

Это я знаю.

Сколько раз я отмерил это расстояние по дощатому полу тюремной камеры! И может быть, именно в этой самой камере я сидел когда-то за то, что слишком ясно видел, как губительна для народа политика чешской буржуазии! И вот сейчас мой народ распинают на кресте, в коридоре за дверью ходят фашистские надзиратели, а где-то за пределами тюрьмы слепые парки[3] от политики снова прядут нить измены. Сколько столетий нужно человечеству, чтобы прозреть!