Мне чудится, будто Бестеги-отец смотрит на меня. Он сидит у очага. Гром Охоты сотрясает дом. В самый очаг вторгаются голоса Гарибэ и Соломона, они взметают синие крупицы сажи, обрывают кровавые лепестки огня. Бестеги-отец закрывает глаза. Его мысли тянутся к скотине, что дремлет в хлеву, к гречихе, что спит на склонах. Его старые руки цвета дерева и меда сплелись на застиранной холстине штанов. Израненные пальцы с корявыми, щербатыми ногтями хранят печать острых скал, колючек и ножа.
Мы шагаем. Город исчез позади, вой ветра затихает. Вот и дорога на Кампас. Терпеливый дождик усыпляет гору. За спиной я слышу легкое дыхание Хуаны, Хуаниты. За ней идут трое мужчин.
Я велел им следовать за мною шаг в шаг. Я знаю все повороты тропинки, знаю, когда нужно замедлить. Я нащупываю плитки сланца и стараюсь не ступать по щебню. Мы движемся почти бесшумно. Пас никто не видел. Никто не знает, что мы идем наверх, к невидимой границе — скалистой стене. Где-то там ест проход, я в этом уверен. Не может быть, чтобы там не было дороги. Я часто заговаривал об этом с Модестом Бестеги, но пи разу он не дал мне четкого ответа.
— Да что вы, Модест, неужели там нельзя пройти?
— Трудно.
— Но ведь испанцы прошли, а с ними были дети и больные.
— Да, знаю.
— Вы же сами об этом рассказывали и сами удивлялись.
— Это так.
— Стало быть, там есть проход!
— Да, наверное, есть.
— Ведь не могли же те бедняги перелететь через скалы, как птицы. И обходного пути там нет.
— Обходным путем они вышли бы в другом месте. Не к моей двери. А я их увидел прямо перед домом.
— Значит, есть дорога.
— Я не могу сказать, пока не пройду по ней. Может быть, это древняя дорога…
— Древняя?
— Какой-нибудь старинный проход, давно забытый: надо его отыскать. Ведь скалы там стоят стеной. Вы его раз пройдете мимо и не заметите бреши.
Я остановился и вслушиваюсь в шум горы. Ветер унесся, слышно только, как барабанит ливень и крупные капли скатываются, скользя с листа на лист, и шлепаются о землю. Скоро с первым проблеском солнца проснутся птицы. Уже тут и там звенят их голоса. Я различаю трели и робкий осторожный щебет дрозда, малиновки, синицы. На туманном горизонте же вырисовываются черные ожерелья елей.
Голос Пабло Рамиреса продолжает свой рассказ:
— После того как разорвалась там бомба, лейтенант Клаустро и пулеметчик уже не шевелились. Для них война кончилась. А меня охватило неудержимое бешенство, я сам не понимал, что со мной творится. Это была ярость, почти безумие. Я кажется, готов был шагать под огнем, драться против чего и кого угодно за погибших товарищей, за Клаустро, которого я очень любил. Помню, я подумал, что смерть и впереди и сзади. Между тем товарищи видели, как я шел, и стреляли по балкону, прикрывая меня. И вот я вхожу в этот дом. Вижу побеленные известью стены и висящие вкось картины. Беспорядок и кровь. На комоде с выдвинутыми ящиками — пехотная каска. Перед окнами полыхают матрацы, сквозь дым различаю три тела, лежащие одно на другом… Тошнота подступает к горлу, и в тот же миг мне чудится, будто один из трупов шевельнулся. Граната разорвалась передо мной. Я очнулся в госпитале и услышал, как кто-то рассказывает о гранате. Меня мучила жажда, и я тотчас представил себе спелый гранат, его красные зерна и даже почувствовал их вкус. Я поднес руку к лицу и нащупал бинты. Я был во мраке. Глаза мои остались в Теруэле. Все лицо у меня было заштопано. Хирурги резали меня несколько раз, все пытались спасти мои глаза… Вам здесь и не понять, сколько бед принесла нам эта война. За первые двадцать месяцев от бомбежки погибло больше двадцати тысяч детей. Двадцать тысяч только убитых, а сколько раненых! Пятнадцать тысяч раненых детей. У кого нет руки или ноги, у кого глаза или обоих глаз, у кого пальцев… Я уж не говорю о взрослых. Позднее уже нельзя было подсчитать. Моя семья погибла в Валенсии во время налета. Когда я вышел из госпиталя, я решил вернуться в свою деревню. Только представь себе, Модесто, слепой бродит среди развалин. Протягиваешь руку, чтобы нащупать знакомую стену, и не встречаешь ничего. Ничего — nada Как будто и пальцы у тебя ослепли!
VIII
Как-то осенним утром Огюст Сантенак, один из соседей Модеста, окликнул его близ люшонской дороги, где Модест собирал грибы на своем маленьком поле. Он знал там грибные местечки, откуда уходил всегда с полной корзиной.
Огюст Сантенак шел в город навестить сыновей.
— Эй, Модест! — крикнул он на ходу. — Я встретил твоего испанца, он отправился один в гору.
— Как так? Черт возьми! — ворчливо ответил Модест. — Где же ты его видел?
— На тропе недалеко от озера.
— Что же ты не вернул его?
— Я решил, что он к тебе идет. Я не знал, что ты здесь.
— Он же слепой.
— Да ведь он давно изучил здесь все тропинки. Правда, так далеко он никогда один не забирался.
— Я хотел взять его с собой, но он сказал: «Я устал и посижу у огня».
— Ну, стало быть, передумал. Он шагал довольно уверенно для слепого и как будто знал, куда идет.
— Да куда же ему идти?
— Не знаю. Вот и решил предупредить тебя.
— Что ж, спасибо. Может, ему вздумалось подышать воздухом…
— Он шел быстро, точно спешил куда-то, и на боку у него висел солдатский мешок.
— Мешок?
— Да, мешок. Я с ним поздоровался, но он еле ответил. А ведь голос мой он знает. Я-то думал, что он к тебе торопится…
Огюст Сантенак, старик лет семидесяти, жил вдвоем с женой в Кампасе, сыновья его давно перебрались в долину. Это был низенький человечек, добродушный и услужливый, который часто суетился по пустякам.
Модест бросил собирать грибы и поспешил домой. Он был взволнован сильнее, чем сам себе в том признавался. Рамиресу нечего было делать в горах, и он никогда не уходил один так далеко от селения и даже от дома Бестеги не любил удаляться.
Правда, за последнее время Рамирес изменился. Война в Испании близилась к концу. Республиканцы терпели поражение. Пабло жадно ловил вести с фронтов. Бестеги читал ему газеты, и почти каждый вечер они ходили к вдове по соседству послушать радио. В зависимости от сообщений Пабло то ликовал, то впадал в уныние. На обратном пути испанец пускался в бесконечные рассуждения, цепляясь за малейший проблеск надежды, доказывал возможность перемен на фронте и конечной победы своих. Мысленно он переносился из Севильи в Сен-Себастьян и из Барселоны в Корунью, словно читал глазами карту. Но иногда он подолгу молчал или машинально напевал обрывки каких-то мелодий. Модест слышал, как он вставал со своей постели и долго сидел без сна. В теплые ночи он выходил и садился на скамью у дверей. Гитара издавала протяжные стоны, хотя он не играл, а лишь слегка поглаживал струны.
Как-то в конце лета произошел необъяснимый случай. Модест спал на кухне, а Рамирес — в нише, отделяющей кухню от хлева. В его каморке места хватало как раз для кровати, стула и этажерки, на которую испанец клал гитару. Теплый южный ветер нагревал гору. Казалось, лето было в самом разгаре. «Люблю я этот ветер, — говорил Пабло, — он дует из моих краев». И он принимался рассказывать о голой, выжженной солнцем Кастилии, о селах, словно придавленных к сухой земле, о косарях, что от зари до зари машут косой, мечтая о вечерней прохладе, о свежей колодезной воде, об отдыхе в тени фиговых деревьев. В эту ночь Модест встал напиться и долго не мог заснуть. Рамирес мирно спал. Внезапно из его ниши раздался необычный звук: сухой хруст, а за ним протяжный стон, как будто глубокая трещина раздирает дерево или металл. Испанец встрепенулся, сел на своем матраце и сказал, нет, скорее крикнул: