Поражение или победа нацизма?
— Эх, Scheisse! Да разве такой балаган устоит?
Он не причисляет себя к нацистам. Хотя бы поэтому он заслуживает внимания. Больше того — он не хочет быть с ними. И он не с ними. Надо передать записочку в другое отделение? «Лодырь» это устроит. Надо сообщить что-нибудь на волю? «Лодырь» это сделает Необходимо с кем-нибудь переговорить с глазу на глаз, поддержать колеблющегося и спасти таким образом от провала ноеых людей? «Лодырь» отведет тебя к нему в камеру и посторожит с озорным видом, радуясь удачной проделке. Его часто приходится учить осторожности. Он не понимает окружающей его опасности. Не осознает всего значения того, что делает. Это помогает ему делать больше. Но это не мешает его росту.
Это еще не человек. Но все-таки переход к человеку.
«Колин»
Дело происходило однажды вечером, во время осадного положения. Надзиратель в форме эсэсовца, впустивший меня в камеру, обыскал мои карманы только для виду.
Потихоньку спросил:
— Как ваши дела?
— Не знаю. Сказали, что завтра расстреляют.
— Вас это испугало?
— Я к этому готов.
Привычным жестом он быстро ощупал полы моего пиджака.
— Возможно, что так и сделают. Может быть, не завтра, позже, может, и вообще ничего не будет… Но в такие времена… лучше быть готовым…
И опять замолчал.
— Может быть… Вы не хотите что-нибудь передать на волю? Или что-нибудь написать? Пригодится, не сейчас, разумеется, а в будущем; как вы сюда попали, не предал ли вас кто-нибудь, как кто держался… Чтобы с вами не погибло то, что вы знаете…
Хочу ли я написать? Он угадал мое самое пламенное желание.
Через минуту он принес бумагу и карандаш. Я тщательно их припрятал, чтобы не нашли ни при каком обыске.
А после этого не притронулся к ним.
Эго было слишком хорошо — я не мог довериться. Слишком хорошо; здесь, в мертвом доме, через несколько недель после ареста встретить в мундире не врага, от которого нечего ждать, кроме ругани и побоев, а человека-друга, протягивающего тебе руку, чтобы ты не сгинул бесследно, чтобы помочь тебе передать в будущее то, что ты видел, на миг воскресить для тех, кто останется жить после тебя! И именно теперь! В коридорах выкрикивали фамилии осужденных на смерть; пьяные от крови эсэсовцы свирепо ругались; горло сжималось от ужаса у тех, кто не мог кричать. Именно теперь, в такое время подобная встреча была невероятной, она не могла быть правдой, это, наверно, была только ловушка. Какой силой воли должен был обладать человек, чтобы в такой момент по собственному побуждению подать тебе руку! И каким мужеством!
Прошло около месяца. Осадное положение было снято, страшные минуты превратились в воспоминания. Был опять вечер, опять я возвращался с допроса, и опять тог же надзиратель стоял перед камерой.
— Кажется, выкарабкались. Надо полагать, — и он посмотрел на меня испытующе, — все оказалось в порядке?
Я понял вопрос. Он глубоко тронул меня. Но и убедил больше, чем что-либо другое, в честности этого человека. Так мог спрашивать только тот, кто имеет внутреннее право на это. С тех пор я стал доверять ему, это был наш человек.
На первый взгляд — странная фигура. Он ходил по коридорам одинокий, спокойный, замкнутый, осторожный, зоркий. Никто не слышал, как он ругается. Никто не видел, чтобы он кого-нибудь бил.
— Послушайте, дайте мне затрещину при Сметонце, — просили его товарищи из соседней камеры, — пусть он хоть раз увидит вас за работой.
Он отрицательно покачал головой:
— Не нужно.
Я никогда не слышал, чтобы он говорил по-немецки. По всему было видно, что он не такой, как все. Хотя трудно было сказать — почему. Надзиратели сами чувствовали это, но понять, в чем дело, не умели.
Он поспевает всюду, где нужно. Вносит успокоение там, где поднимается паника, подбадривает там, где вешают голову, налаживает связь, если оборванная нить грозит опасностью людям на воле. Он не теряется в мелочах. Он работает систематически, с большим размахом.
Такой он не только сейчас. Таким он был с самого начала. Он пошел на службу к нацистам, имея перед собой ясную цель.
Адольф Колинский, надзиратель из Моравии, чех из старой чешской семьи, выдал себя за немца, чтобы попасть в надзиратели чешской тюрьмы в Карловом Градце, а потом в Панкраце. Немало, должно быть, возмущались его друзья и знакомые. Но четыре года спустя, во время рапорта, начальник тюрьмы, немец, размахивал перед его носом кулаками, с некоторым опозданием грозил:
— Я вышибу из вас чешский дух!
Он, впрочем, ошибался. Одновременно с чешским духом ему пришлось бы вышибить из него и человека. Человека, который сознательно и добровольно взялся за свое трудное дело, чтобы бороться и помогать в борьбе, и которого непрерывная опасность лишь закалила.
«Наш»
Если бы 11 февраля 1943 года утром к завтраку нам принесли какао вместо обычной черной жижи неизвестного происхождения, мы удивились бы меньше, чем мелькнувшему у двери нашей камеры мундиру чешского полицейского.
Он только промелькнул. Шагнули черные брюки в сапогах, рука в темно-синем рукаве поднялась к замку и захлопнула дверь, — видение исчезло. Оно было настолько мимолетно, что уже через четверть часа мы были готовы этому не верить.
Чешский полицейский в Панкраце! Какие далеко идущие выводы можно было из этого сделать!
И мы сделали их через два часа. Дверь снова открылась, внутрь камеры просунулась чешская полицейская фуражка, и при виде нашего удивления на лице ее обладателя обозначился растянутый до ушей рот.
— Freistunde![9]
Теперь мы уже не могли сомневаться. Среди серо-зеленых эсэсовских мундиров в коридорах появилось несколько темных пятен, которые показались нам светлым видением: чешские полицейские.
Что это нам предвещает? Как они себя покажут? Как бы они себя ни показали, самый факт их появления говорил яснее всяких слов. Насколько же непрочен режим, если в свой самый чувствительный орган — аппарат уничтожения, являющийся для них единственной опорой, — гитлеровцам приходится допускать народ, который они хотят уничтожить! Какой страшный недостаток в людях должны они испытывать, если вынуждены ослаблять даже свою последнюю твердыню, чтобы найти несколько второстепенных исполнителей. Сколько же времени они собираются еще продержаться?
Разумеется, они будут специально подбирать людей, возможно, что эти люди окажутся еще хуже гитлеровских надзирателей, которые привыкли истязать и разлагаются, не веря в победу, но самый факт появления чехов — это безошибочный признак конца.
Так мы рассуждали.
Но положение было куда серьезнее, чем мы предполагали в первые минуты. Дело в том, что нацистский режим уже не мог выбирать, да и выбирать ему было не из кого.
Одиннадцатого февраля мы впервые увидели чешские мундиры.
На следующий день мы начали знакомиться и с людьми.
Один из них пришел, оглядел камеру, потоптался в раздумье у порога, потом — словно козленок, подпрыгнувший в припадке бурной энергии на всех четырех ножках сразу, — внезапно решился и сказал:
— Ну, как поживаем, господа?
Мы, смеясь, ответили ему. Он тоже засмеялся, потом смущенно добавил:
— Вы не обижайтесь на нас. Поверьте, уж лучше бы шлепали и дальше по мостовым, чем вас тут сторожить… Да что поделаешь… А может… может быть, это и к лучшему…
Он обрадовался, когда услышал, что мы об этом думаем и как наша камера относится к ним. Словом, мы стали друзьями с первой же минуты. Это был Витек, простой добродушный парень. Именно он и промелькнул одиннадцатого утром у дверей нашей камеры.
Второй, Тума, настоящий тип старого чешского тюремщика. Грубоватый, крикливый, но, в сущности, добрый малый, таких когда-то называли в тюрьмах республики «дядька». Он не понимал своеобразия своего положения, наоборот, он сразу стал вести себя как дома и, сопровождая все свои слова солеными шуточками, не столько поддерживал порядок, сколько нарушал его: тут сунет в камеру хлеб, там — сигарет, здесь примется балагурить (только не о политике). Делал он это, нисколько не стесняясь: таково было его представление об обязанностях надзирателя, и он этого не скрывал. После первого выговора он стал осторожнее, но не переменился. По-прежнему остался «дядькой». Я не решился бы попросить его о чем-нибудь серьезном. Но при нем легко дышится.