На кладбище Кампаса я подошел к ее надгробному камню с надписью: «Бестеги Берта-Жанна-Мария», — и под травянистым холмиком мне виделся прах этой давно ушедшей женщины, чей образ теряется в далеком прошлом.
Я ничего не знаю об этой женщине, кроме того, что она всегда работала. Я не могу представить себе ее лицо. Я вижу ее широкое и длинное черное платье на пологом лугу, на опушке леса. Я вижу, как ее грубые руки ставят хлебы в печь, как она задает птице корм, как прядет шерсть и полощет белье в горном ручье. Она не умела ни читать, ни писать. Цепь гор замыкала для нее мир. Вот она сгребает граблями сухие листья. Она доит коров и принимает от овцы ягнят.
Вечерами, когда я смотрю из своего окна и прислушиваюсь к дыханию листвы, мне чудится, будто со всех сторон поднимаются призрачные тени крестьянских женщин. Тени слетаются из края Смирения, они встают среди полей и лугов, пронзенные рубиновыми стрелами закатных лучей. Женщины из льда и коры, из тумана и земли. Никто не помнит их имен, да и в них ли дело? Они рожали сыновей, месили хлеб, напевая, баюкали детей, они пекли анисовые лепешки, разжигали огонь и долго поддерживали его по вечерам, они пасли скот и носили мужчинам кувшины и котелки с едой. Накормив мужей и сыновей, они ели последними, стоя возле очага. Они ложились позже всех, бросив взгляд в темноту сквозь запотевшее оконце, и вставали с первыми петухами. Их песни за пряжей исчезли так же, как их юные уста, как грошовое колечко, купленное у бродячего торговца, как их молитвы. Святая матерь божия, помяни этих женщин! О рыбак с Тивериадского озера, не забудь их лица, унесенные пеной горных потоков! Они обратились в глину и перегной, иссохшую кору и пепел. А когда-то они давали начало новой жизни и у них были неутомимые руки тружениц. Но сейчас, когда я пишу, их голоса звучат под моим пером. Их колыбельные шелестят в легком ветерке. Меня наполняют их нескончаемые горести и краткие радости. Мне светят их потухшие глаза. Эти женщины были лоном жизни и началом всего.
Когда, вернувшись с войны, Бестеги снова поднимался к своему селению, ему виделся, может быть, образ этой тихой женщины. Большими шагами он приближался к своему дому, к жилищу дровосека и крестьянки. Их руки незримо вели его по старым дорогам. То отец мерещился ему у подножия дерева; с коротким стоном он заносил топор, и сталь вспыхивала при каждом взмахе. То ему чудилась мать, окутанная алым светом зари.
Модест Бестеги вышел из Люшона, перед ним встали леса его детства. Навстречу ему с;ни по склонам горы Кампас устремились зеленые и огненно-рыжие реки. Ели, черные, кйк чернила, серо-белые буки, вишни в гранатовых и кроваво-красных пятнах…
Вон стоит вишня… По дороге в селение взгляд солдата — теперь лишь усталость и шинель напоминали ему о службе — упал на дикую вишню. Последние ягоды, перезревшие на уже облетевших ветвях, сморщились. Бестеги остановился и сорвал несколько ягод. Когда он ощутил вкус этой мякоти, присохшей к толстой косточке, ушедшие годы ожили в его душе. Высокие травы закачались под июньским солнцем. Ветер колыхал серебристые кроны тополей, душистые кусты малины.
Зима уже была недалеко, когда горец возвращался в Кампас, но погода стояла прекрасная, и сладостный вкус подсохших вишенок слился с мягкой лаской воздуха и солнца. Прежде чем начать подъем, Модест обернулся к Венаску и залюбовался первым снежным покровом. Четыре года он ждал этой минуты.
Однополчане считали его деревенщиной. Он почти не разговаривал, ел, пил, курил свою трубку и шагал со своим взводом. Говорили: «Марш!» — он шел вперед. Говорили: «Стой!» — он останавливался в грязи или в пыли, с бесстрастным лицом и отсутствующий взглядом. Когда кто-нибудь из начальства спрашивал: «Ну как, горец, все в порядке?» — Бестеги нехотя улыбался и кивал головой. Если его назначали в караул или посылали с поручением, он невозмутимо выполнял приказ. Раз велят — значит, надо делать. На войне приходится подчиняться. И он рыл траншей, стоял на часах, шел в атаку или отсиживался в окопе вместе с остальными. Он таскал на спине походную кухню, убирал, спал, шагал, бодрствовал. Все видели у него большой испанский нож с медно-перламутровой рукояткой, который он заботливо чистил и поглаживал, как друга. «На что тебе этот нож? — спрашивали у него. — Пускать кровь у бошей?» Он не отвечал и с неопределенной улыбкой пожимал плечами.
Все же он подружился с одним каталонцем, работавшим до войны на сборе пробки в Серданье. Живой, разговорчивый каталонец с грехом пополам научил его читать и расписываться и даже писать каракулями несколько слов. Их всегда видели вместе. Они шагали бок о бок или сидели рядом в землянке, делясь солдатским добром и вспоминая вполголоса родной край, нередко каждый на своем наречии. И хотя они были из разных областей, все-таки оба родились близ Пиренеев, па юге, в недоступно далеких горах. Каталонец был убит в шестнадцатом, когда Бестеги вернулся после побывки, и до конца войны Модест оставался почти в полном одиночестве.
Однополчане расспрашивали его:
— А ты-то сам откуда?
— Из Кампаса, это селение около Люшона.
— Про Люшон я что-то слыхал. А вот Кампас…
— Это в горах. Медвежий край.
Больше из него ничего не удавалось выжать. И даже земляки, — которых ему привелось впоследствии встретить, не заставили его разговориться. Видно, каталонец унес с собой его голос.
Когда Модест Бестеги вернулся с войны, ему казалось, что леса приветливо склоняются к нему, а потоки, журча, окликают его по имени. Пчелы жужжали у него над ухом, словно говоря: «Тут пасека Дорэ, а вон там рига Сонье. Эти поля принадлежат Сулису, а это жнивье — Помареду. Узнаешь?»
Еще бы! После окопной грязи мирные будни снова оживали перед его взором. Руки сжимали не винтовки или саперные лопатки, а косы и топоры.
Поленницы вдоль тропинок говорили ему о повседневном труде дровосека. Пила проводит черту чуть повыше корней — и вот уже танцует топор, вырубая в дереве треугольную рану. Дерево дрожит, стонет, ветви и листья хлещут воздух, и, наконец, последние волокна рвутся. Ствол клонится медленно, повинуясь воле человека. Тут вступают в дело пила, кувалда и стальные клинья. Бревна перепилены, и расколотые поленья сбрасываются по склону вниз, где их сложат на сани и отвезут в селение. Модест узнавал деревья и дрова. Тяжелый матовый дуб жарко пылает длинными зимними вечерами; бело-розовый бук громко потрескивает в очаге; самшит горит с ослепительным блеском; липа так нежна, что даже ноготь оставляет на ней след; древесина боярышника очень тверда; ель истекает густым соком…
Модест почуял, наконец, запах родного селения. Да, это оно, одно-единственное. На войне он часто старался воскресить в памяти этот смешанный аромат дыма, сена, молока и хлева. Иногда ему казалось, что он вспомнил его, и он подолгу тешился иллюзией, будто чувствуя суровое и в то же время сладостное дыхание родной деревни. Но теперь, когда знакомый запах обволакивал его плотной пеленой, трепетал на его лице и руках, это было совсем другое дело. Он остановился, развел руки и подставил поднятое лицо и грудь волнам, струящимся от полей, деревенских домов и амбаров, полных хлеба.
Зайдите в амбар зимой, когда бледные отсветы снега скользят из отдушин к почерневшим балкам; в горах зерна вы вдруг заметите плоды, сохраненные с осени: айву, продолговатые, коричневые груши, яблоки… Амбар наполнится крепким, опьяняющим дурманом. Мороз отступит В таинственных отблесках снега брызнут фонтаном соки плодов, унося вас к синему небу, сочной траве и к венчикам цветов, напоенным нектаром.
Поднимаясь к себе в селение, Модест остановился. Ноги его дрожали. Он не просто устал от долгой ходьбы, от нескончаемой войны. Воздух родных мест взволновал его, он почувствовал себя слабым, как ребенок Он сел на выступ скалы и вытащил табак.