— Рисунки здесь… Он все время рисовал, — раздался сбоку голос Орехова. Тот по–прежнему сидел на корточках возле тела Сергея. Только глаза, ревниво наблюдавшие, как майор роется в мешке, были теперь не строгими, а печальными, с краснинкой на белках. — Письма он тоже сюда складывал… Два письма от вас получил и три от бабушки.
Барташов кивнул. Чуть торопливей, чем просто подтверждал, что понимает слова Орехова. Он просил этим кивком помолчать. Ради всего помолчать. После долгой разлуки Петр Михайлович был с сыном, разговаривал с ним, и любое чужое слово мешало их беседе.
Орехов отошел от землянки.
Петр Михайлович открыл бювар. В нем лежали четвертушки ватманской бумаги, а под ними рисунки. Он никогда серьезно не относился к увлечению сына рисованием. Хотел, чтобы Сергей стал инженером. С первого класса он покупал ему игрушечные «конструкторы», автомашины, наборы детских инструментов. Морща лоб, Петр Михайлович вспомнил, что за все время он не купил Сергею ни одной коробки красок, ни одного комплекта карандашей, ни одного альбома для рисования. И все–таки они оказывались у сына в руках.
Лишь в последние годы Петр Михайлович стал задумываться над страстью сына. Когда после девятого класса Сергей объявил, что будет непременно поступать в Суриковское училище, он долго рассматривал рисунки сына. Размалеванные пейзажами холсты, копии с картин, карандашные наброски, акварели с натуры. И не нашел того, что, по его мнению, должно быть в рисунках человека, решившего стать художником. Старательные, но какие–то скованные, приглаженные мазки на холсте, излишняя добросовестность копий и тяжеловатость акварелей.
И вот перед ним снова рисунки Сергея. Широкоплечий солдат замахнулся гранатой. Круглое неживое лицо, аккуратно отштрихованные карандашом тени, пулемет, изготовленный к бою, взвод на марше — вырисованы сапоги, а солдаты ходят в ботинках. Звездочки на пилотках. У крайнего в первой шеренге знакомое лицо Орехова.
На каждом рисунке старательность, та самая, которая выдает с головой. Хорошо рисовать, Сережа, это еще не значит быть художником.
Лист за листом переворачивал Барташов рисунки. Две хрупкие санитарки несут носилки. На них кто–то тяжелый, укрытый шинелью, пола которой свисает до земли…
И постепенно Петр Михайлович стал замечать, что с каждым новым листом исчезает в рисунках старательность, ученическое стремление вырисовать каждую деталь. Просторнее становились штрихи карандаша, смелее линии, глубже смысл рисунка. Майор больше не увидел ни одного листа с плакатными солдатами в начищенных сапогах, лихо размахивающих гранатами, нацеленных пулеметов и винтовок наперевес.
Зорче стали глаза Сергея. Рисунки теперь ощутимо показывали Петру Михайловичу, как день за днем мужал его сын, превращался из мальчика в мужчину. Он еще не тронул бритвой щек, но уже умел приметить горе, а сердце училось скорбеть и протестовать. На четвертушках ватмана все чаще вставала жизнь с ее большой и мудрой глубиной, которую можно высмотреть лишь обостренным взглядом, понять вдруг затосковавшим сердцем и осмыслить просторными штрихами карандаша…
Последний рисунок Петр Михайлович положил себе на колени, чтобы рассмотреть внимательнее, увидеть в нем главное.
Сергей нарисовал Кононова. Майор узнал усатое лицо пожилого сержанта, посланного Дремовым ему на помощь. Вспомнил, как умело пробирался сержант по «ничейной» земле, зорко примечая и выбоинки, в которых можно было укрыться, и предательские усики мин в рыжей траве.
На рисунке Кононов был другим. Он сидел на камне, расслабив плечи и почти до земли опустив руку, зажавшую кисет с махоркой.
Ощутимо была передана тяжесть плоского, с ребристым изломом камня, на котором сидел сержант, нависшая громада скалы за его спиной. Это дополняло, усиливало невидимый, непосильный человеку груз, под которым ссутулились плечи Кононова, поникла его голова. Казалось, он так беспредельно устал, что не в силах сделать больше ни одного движения. Уткнувшийся в землю взгляд, морщины на лбу, одним штрихом очерченный подбородок и забытый в руке кисет, украшенный незатейливым орнаментом. Рядом винтовка, неловко приткнутая к валуну.
Но широкая ладонь левой руки, положенная на колено, сохраняла силу. Большая ладонь с сеткой бугристых жил, с твердыми ногтями была нарисована тугой, неподатливой, упрямой. Глядя на нее, невольно думалось, что после недолгого солдатского перекура снова встанет сержант, расправит плечи, возьмет винтовку и пойдет дальше…