Выбрать главу

— Будет, — сказал он, — пьяная голова что пустой шар, не ровен час, и улететь может.

Сапожник засмеялся своим словам, но его никто не поддержал. Все сидели напряженные и невеселые.

Налили чаю. Васька прихлебывал пустой чай и посматривал на инвалида, будто хотел еще что–то спросить.

— А страшно было тогда? — проговорил он хрипло и кивнул головой на стол, а вернее под стол, туда, где должны бы у Семена Андреевича быть ноги.

Сапожник хлебнул чаю и надолго замолк, словно взвешивая про себя, самому себе определяя — страшно или не страшно было тогда, когда оторвало ему ноги.

Наконец он поставил кружку на стол, отодвинул ее и посмотрел Ваське в глаза.

— Тогда, — он мотнул вниз, на свои ноги, — я ничего, почитай, не помнил. В медсанбате очнулся, уже без ног. Отошел, гляжу, солнышко в щель пробивается, посмотрел на себя — вроде жив, здоров, руки на месте, голова, пощупал, на месте, ноги тоже, одеялом укрытые. — Он вздохнул. — Только чую, ноги мои ноют, лодыжки особенно. Ноют и ноют, ну, думаю, уж не ревматизм ли прихватил. Потом узнал, что ноги–то хоть и ноют, а их уж нет…

Васька словно окаменел, слушая сапожника.

— Испугался я потом, позже, но это не страх, — подумав, проговорил Семен Андреевич. — Страх был тогда, под Москвой, когда твой батька погиб.

Инвалид взялся за столешницу, так что пальцы побелели.

— И страх, и злоба, — сказал он негромко, — злоба, что гранат нету, и страх, что помрешь, ни одного немца не укокошив… Как уж вывернулся я тогда, и сам не знаю. — Он снова пронзительно посмотрел на Ваську. — Только уж потом… Уж потом, Васька, будь спокоен, сколько их накрошил.

Инвалид замолчал.

Бабка, осторожно ступая по скрипучим половицам, принесла керосиновую лампу. Спичка скользнула о коробок, пламя осветило избу бронзовым светом.

Где–то на полатях затиликал, запел сверчок, Инвалид улыбнулся, повернув лицо к печке:

— Ишь поет! Живность!

Тетя Нюра пошла стелить сапожнику в сенцах, мы с Васькой выбрались из–за стола и устроились на лавочке под окнами. Васька был смурной, глубоко затягивался и часто кашлял хриплым — на всю улицу — голосом.

— Вот, хухры–мухры! — проговорил он устало. — Никогда не угадаешь, что с тобой будет. Хотел тебе одно мероприятие показать, а тут фургон этот.

— Какое мероприятие? — спросил я.

— Да… — нехотя ответил Васька. — На вечерку хотел тебя сводить, да уж мало времени остается, самый конец захватим. — Он зевнул. — А завтра вставать рано.

Я всполошился.

— Ва–ась! — заныл я. — Давай сходим, выспимся еще, поспеем.

Васька усмехнулся, затоптал окурок, долго просить себя не заставил.

— Смотри, — сказал он, — два километра по лесу. Я пожал плечами — нашел чем пугать.

Он поднялся с лавочки, крикнул в ограду:

— Мам, мы спать ушли, — и на цыпочках вернулся ко мне.

То быстрым шагом, то мелкой рысью мы двигались по лесной дороге. Ели обступили нас со всех сторон, воздух словно остекленел, и каждый вздох повисал в тишине. Мои ноги то проваливались в колдобину, то спотыкались о бугорок, и тогда я хватался за Ваську — за его рукав или плечо.

В глухой тишине я неожиданно различил какое–то тоненькое треньканье и голоса.

Васька прибавил шагу.

Сквозь деревья завиднелся трепещущий огонек, голоса и музыка стали внятнее: кто–то пел частушки, играла гармонь.

Лес наконец кончился, тишина и страхи остались за спиной, впереди выступали из мрака избы, а перед ними, под березкой, застлавший черной шапкой полнеба, полыхал костер и плясали пары.

Гармонист играл довольно заунывно, повторял одну и ту же короткую мелодию, ни шума, ни смеха не было у костра, только раздавался глухой, мерный топот пляшущих.

Когда мы подошли ближе, озорной парнячий голос, нарочно надрываясь, разухабисто выкрикнул:

— По деревне идитё,

Играйте и поетё,

Мое сердце разрываетё

И спать не даетё–о!

Снова стало тихо, слышался только топот. Через полминуты, не раньше, словно крепко подумав прежде, девчачий голос, такой же надрывный, пропел:

— Через речку быструю

Я мосточек выстрою,

Ходи, милый, ходи, мой,

Ходи летом и зимой!

Мы остановились под березой, недалеко от баяниста. Это был совсем пацан, вроде, пожалуй, меня. Он играл, уставившись в землю, ни на кого не глядя, словно выполнял работу, тяжелую и неинтересную.

Нас заметили.

Тот же парнячий голос, что пел частушку, выкрикнул откуда–то из темноты: