Выбрать главу

Я распрямился и уставился на нее.

— Чего это вы, тетя Нюра, сговорились, что ли, с Васькой? Он меня тоже про это спрашивал.

— Спрашивал? — испугалась тетя Нюра и проговорила тихо: — Ну и что?

— Что, что! — ответил я, сгибаясь над колосьями. — Я бы лично сбежал. В ремеслуху, например, или в суворовское училище.

— Сбежал? — отозвалась тетя Нюра.

— Сбежал! — ответил я, любуясь, как вжикает мой остро отточенный серп: вж–ж, вж–ж! — и вдруг подскочил. Левую руку резанула боль. Я бросил колосья, встал с колена: тыльную сторону ладони рассекала красная полоса. Тетя Нюра испугалась, подбежала ко мне, схватила за руку, стала причитать, вытирая кровь платком, снятым с головы, но порез был неглубокий, и она успокоилась.

Боль утихла, ранка только немного саднила. Но тетя Нюра отвела меня к шалашам, замотала руку бинтом. Я хотел было идти с ней снова, но она не согласилась.

— Нет уж, — сказала она. — Пока хватит. — И спросила: — Ты поднять сноп можешь?

Что за странный вопрос? Конечно, смогу. Я кивнул.

— Тогда таскай их на гумно, — она указала на ровную площадку в конце поля, — туда молотилку подгонят, дак таскай пока потихоньку.

Снопы только на вид казались легкими — после десятого рейса руки у меня просто отнимались.

Прикатили молотилку, бригадир завел мотор и стал совать в разинутую железную пасть усатые снопы. Зерно — золотое, крупитчатое — сыпалось прямо на выровненную, подметенную чистым березовым веником землю. В телегу запрягли лошадь, и бригадир, видевший, как я таскал снопы, громко крикнул:

— Управишься с кобылой?

Я не знал, что сказать, ведь ни разу в жизни я не правил лошадью, вчера первый раз с Васькой прокатился, да и то что это было за катание?

— Ну ладно! — закричал он. — Маруська подсобит. — Маруська вертелась возле гумна. — Будешь править, — велел ей дядька, — а он снопы подбирать.

Мы с Маруськой уселись на телегу и поехали по полю. Возле снопов Маруська, стараясь басить, кричала лошади: «Тпр–ру!» — но та сама останавливалась, понимая свою работу. Я соскакивал с подводы, грузил снопы на телегу, и мы ехали дальше. К обеду я уже управлял лошадью не хуже Маруськи и ездил один, отправив ее на помощь бабке: колхозницы уже возвращались с поля. Маруськина бабка, слезясь от дыма и глядя из–под ладошки вдаль, стучала железной палкой о рельсину, подвешенную на проволоке к дереву.

Но усталые, измотанные женщины не торопились к чану. Все шли к молотилке. Бригадир выключил мотор, и тетки молча стояли вокруг горы зерна.

— Ну вот, — сказал бригадир, — с хлебушком вас, бабы!

Женщины вдруг заговорили торопливо, словно увидели что–то диковинное, стали брать в ладони зерна и сыпать их обратно золотыми ручейками.

— Обедать, бабы, обедать! — пискнула повелительно прибежавшая от чана Маруська, и женщины хором рассмеялись.

Обедали говорливо, посмеивались, подшучивая над Маруськой, над баб*кой–кашеваркой, над бригадиром, который, по их словам, оказывался героем дня — намолотил первое зерно с поля. Бригадир жмурился, подносил ко рту деревянную ложку, аккуратно поддерживал ее куском черного и жесткого клеверного хлеба и кивал головой.

— Плохо слышит, — шепнула мне тетя Нюра. — Руки–ноги целые, а раненый. Контузия у него.

Я понял, почему громко кричал бригадир у молотилки, — он, наверное, и шум мотора–то плохо слышал.

Я вглядывался в бригадира, в замкнутое его бронзовое от загара лицо, отыскивал бабку с карими глазами, которая жала хлеб, ползая на коленках, смотрел на Маруську и тетю Нюру в старом, обношенном платке, я глядел внимательно в эти лица, веселые в такую минуту, — веселые оттого, что вон там, возле умолкшей молотилки, лежит, переливаясь на солнце, спелое зерно, — и улыбался тоже.

Ночью я спал в шалаше, рано утром оплескивал лицо в розовой от зари воде, работал потом весь день, подвозя снопы к молотилке, и три дня промчались, будто один. На четвертый день, как раз в обед, сзади зацокали копыта и кто–то крикнул громко:

— Здорово, бабоньки!

Я обернулся. На лошади сидел усатый дядька в синей милицейской форме. Фуражка еле держалась у него на затылке. Одна нога у милиционера была в сапоге и упиралась в стремя, как положено, вместо другой торчала деревянная култышка, и второе стремя болталось без надобности.

Одноногий милиционер, ловко спрыгнув с лошади на здоровую ногу, подхромал к чану, снял фуражку.

— Хлеб–соль вам, женщины! — сказал он, вежливо кланяясь. — Хорошо хлебушка–то, гляжу, намолотили.