— Рама. Корректировщик.
— По какой надобности?
— По догладыванию.
— Гляди, не жалко, только вниз не плюй.
— Э-э, деревня! Он вот глянул и уже доносит — полоротые с пушками по степи идут. Жди коршунов, они не спустят.
— От гад раздвоенный. Убираться надо скорей отсюда.
— Эг-ге! А это еще чего?..
Под наши сапоги на спаленную траву начали ласково ложиться белые листки. Синее небо было заполнено лениво кружащимися блестками.
— Листовки!
— Письмецо от милашки.
— В любви, поди, признается.
С охоткой хватали, с любопытством вчитывались.
На скупом кусочке папиросной бумаги под растопыренным орлом, сидящим на свастике, как на яйце, подслеповатый текст:
«Спеши спасти свою жизнь!
Жиды и коммунисты ведут тебя к гибели. ШВЗ — штык в землю!
Эта листовка является пропуском при переходе к нам в плен».
Раньше пуль до меня донесся голос врага. Он не только возмутил меня, он поразил своей откровенной тупостью. С оскорбительной спесивостью предлагает — «Спеши спасти свою жизнь!» — и рассчитывает, что сразу послушаюсь, воткну штык в землю. От отца уже восемь месяцев нет писем. Он убит. Ими! ШВЗ — штык в землю. Как же, сейчас… И эта бесцеремонная грубость — «жиды и коммунисты» — должна мне нравиться? И непристойная игра на простачка — пропуск даем, пользуйся… До чего же, оказывается, глуп мой враг. Родилось брезгливое к нему презрение. А уж того, кого презираешь, бояться нельзя.
Кто скажет, какими неуловимыми приметами питается наша интуиция? Не с этой ли первой немецкой листовки моя мальчишеская слепая вера в победу превратилась в убеждение?
Нинкин подкатил к бате Ефиму.
— Не скаредней же ты немца. Ась? Он мне бумажку дал, а ты, что ль, табачку пожалеешь?
И Ефим полез за кисетом.
— Ну и оторва ты.
Выстроились в походную колонну, снова двинулись по степи в полынном дурмане, под сатанеющим солнцем. Вдали погромыхивало, не я один невольно поглядывал на край неба — не выползет ли тучка, не нанесет ли дождя? Небо было чисто, дали прозрачны. Погромыхивает… Марш! Марш! Мы слышим войну.
Встретились первые раненые. У перегревшегося грузовичка с откинутым капотом двое в скудной тени кузова на корточках.
Один баюкал руку на перевязи, у другого в марлевой шапке е охватом до подбородка голова, сверху петушиным гребнем грязная пилотка. Оба ярко белоглазые, иконно черноликие, дремуче заросшие, братски похожие друг на друга.
Их бесцеремонно обступили.
— Отвоевались, мужички.
— Подождешь, так вернемся, встретимся. Нас быстро заштопают.
— Тебе голову чинить будут али новую выдадут?
— Голова цела, уха нет.
— Немец-падла откусил?
— Осколочком сбрило.
— Не горюй, поросячье пришьют.
За табачок — по закрутке на брата, все из того же неистощимого кисета бати Ефима — раненые поведали: позавчера тут надавили на немца, отбили два хутора, впереди по дороге торчит немецкая пушка и пушкарь при ней, полюбуетесь.
Новость понесли дальше, и каждый при этом стеснительно скрывал затаенную надежду: а вдруг да… болыпое-то начинается с малого, с каких-нибудь отбитых назад двух хуторов.
Никаких хуторов в обзоре не было видно, степь да степь кругом, а пушка без обману торчала за первым же взлобком. Она косо завалилась на обочине, тоскующе целилась коротким стволом в нашу незавоеванную сторону. И он при ней в пыльной лебеде, рослый, соломенно-рыжий парень в мундирчике незнакомого цвета жирной, с прозеленью болотистой грязи. Из задранных штанин высовывались тощие, с голодными лодыжками ноги в сползших носках… Первый из врагов перед нами воочию.
Я лелеял в себе мстительное чувство, заранее подогревал его — не этот, так похожий на него убил моего отца. Отцу теперь бы исполнилось пятьдесят лет, он был грузен, страдал одышкой, прошел через две войны, отличался прямотой, честностью, горячо верил во всемирную справедливость. Для меня не существовало более достойного человека, чем мой отец. Могу ли я не ненавидеть его убийцу?! Я стоял над врагом и испытывал только брезгливость… Но брезгливость не в душе, брезгует мое телесное нутро, а в душу просачивается незваная, смущающая жалость. У этого парня было все-таки небронированное брюхо, коли лежит в лебеде. Так далеко шел, чтобы умереть до тошноты некрасивой смертью. Помню отца, не забыл, но ненависть не накипает.
Все крутом, как и я, хмуро молчали. И только один Нинкин сердито сплюнул.
— Тьфу! Падаль.
Но и в его голосе не было силы, выдавил из себя по обязанности.