Но с началом войны баян и маршевые мелодии ушли навсегда. Осталась одна, собственно, песня, еще отцом любимая песня о Ермаке. К ней Максим всегда был неравнодушен, даже в пору романсовую. Шумов помнил, как пели ее во дворе у Пряхиных за широким столом, на котором возвышалась большая четверть с пивом, красные раки вкусно щекотали ноздри укропным ароматом, лежали на клеенке вяленые икряные лещи, чебаки по-местному, и отец Максима с друзьями, захмелевшие и довольные, выводили старательно:
И, произнося эти героические слова, мирные трудолюбивые немолодые люди, наверно, в душе ощущали себя теми незнакомыми предками, что с саблями и пищалями шли глухими дебрями навстречу врагу, раздвигая пределы державы.
— Хорошо поют, черти, — говорил Максим Андрею. — Хорошо, правда?
— Правда.
— Потому что песня сильная.
Теперь, в оккупации, песня эта заново ожила в душе Максима, обретя личный трагический смысл.
Пел он ее с Константином, унаследовавшим семейный слух и мужественный отцовский голос, а безголосый Шумов, из тех, кому, как говорится, медведь наступил на ухо, слушал, подперев голову ладонями, всякий раз покоряясь силе и задушевности песни.
Пели, конечно, не в саду, а в доме, пели вполголоса.
Максим начинал:
Константин подхватывал:
Голоса их сливались:
И оба сурово и радостно проносили последнюю строчку:
Тут застучал в дверь Мишка.
Все переглянулись, потому что стук в дверь в те времена не радовал, и Константин, накинув телогрейку, пошел открывать.
Вернулся он один и, как понял Шумов, взволнованный.
— Кого принесло на ночь глядя? — спросил Максим.
— Мальчишка знакомый. Я с ним выйду на минутку.
— Зачем?
— Дело есть.
Ни Максим, ни Шумов ничего больше не спросили.
За Константином скрипнула дверь.
Песня нарушилась. Помолчали.
— Чудно все же, Андрей, — проговорил Пряхин первым. — С твоим приездом в городе вроде потишало.
— В каком смысле?
— Да как бургомистра шлепнули, и тихо с тех пор... А?
— Я-то тут при чем?
— Не знаю.
— А я тем более.
— Не знаю, а чую...
— Что именно?
— Не перед грозой ли затихло?
— Спрашиваешь у меня или вообще рассуждаешь?
— У тебя спрашиваю.
— Опять за старое?
— А оно не стареет. Сын-то — мой.
— Ну и что?
— Скажи, Андрей, почему он тебя уважает? Ведь я не слепой, вижу.
— Я же твой друг...
Пряхин махнул рукой:
— Брось ты кошки-мышки. Серьезно я говорю. А это означает, что, если б Котька тебя моим другом считал и вообще тем, за кого себя выдаешь, он бы ненавидел тебя, а не уважал. Мы-то с ним на разных платформах... Он на большевиков молится, а я этой иконой горшки накрываю. Так за что ж он уважает тебя, Андрей? Скажи, пожалуйста, если другом меня считаешь!
— Может, лучше оставить политику, Максим?
Максим усмехнулся.
— Ее оставишь, зазнобу ненаглядную... Всю жизнь рядышком. Ты ее в двери, а она в окно. В любую щелку проползет и ночью за горло схватит. Всех людей поделила-разделила. Только не всегда понятно как. Вроде ты, Андрей, самый крайний будешь, почти коллаборационист. Котька наоборот, за Советскую власть, ну а я вроде батьки Махно, покойничка, — хай ему на том свете недобро сгадается, — сам за себя. Да так ли это? Может, у нас другая совсем распасовка? Чем ты моего сына пригрел?
Шумов молчал. Отрицать не было смысла, сказать правду было нельзя, права не имел, хотя за дни эти к Пряхину присмотрелся и врага в нем не ощущал, несмотря на злые слова. Не политика их сейчас разделяла, а другое — Константин.
— Молчишь? А молчание-то знак согласия.
— Не я Константина сагитировал.
— Не ты, верно. Но вы заодно. Вижу.
— О себе я говорил.
— Скажи о нем. Он Барановского застрелил?
— Откуда ты взял?..
— Понял я. Не сразу, но понял. Рыжие волосы меня сначала сбили. А потом за театр вспомнил. Нехитрая штука паричок... Стреляного воробья на мякине не проведешь.
Шумов думал, что сказать, но Максим сам поставил точки над «и».
— Ты-то тоже узнал его.
— Узнал, — сказал Шумов.
— А он на свободе...