И такой же груз лет ощущал Лаврентьев сейчас, выйдя из гостиничного номера в лоджию, чтобы вдохнуть свежего рассветного воздуха; он чувствовал неодолимую усталость и думал о том, что тот роковой выстрел не обошел и его, но Лена умерла сразу, а он, смертельно раненный, до сих пор бежит по инерции, не сознавая боли...
— Не спится?
— Что?
— Кажется, вам не спится? — повторил режиссер, вышедший в свою лоджию в накинутом на плечи халате.
— Вам тоже?
— У меня режимная съемка... Но я рассчитывал все-таки поспать перед рассветом, а вот не пришлось. Скверная штука — нервы... Постоянно что-то дергает, раздражает. Ну хотя бы эта девчонка, Марина. Вы представляете, что для нее первая картина значит, а она дерзит....
— Извините ее, — сказал Лаврентьев.
— Вы думаете? Но она и вам, помнится, нахамила.
— Я извинил.
— Вам что!.. Вам с ней не работать. А мне она на голову усядется да еще ногами болтать будет.
— Кажется, она способная девушка.
— Эх, — вздохнул Сергей Константинович, — как говорит Генрих, экран покажет. Но я не злой человек... Ну и, конечно, в чем-то существенном она права. Как-то легко идем мы на контакты с проходимцами. А вы тоже думаете, что Огородников проходимец?
— Проходимец.
— Я и сам в нем какой-то скверный запашок ощущаю. Пожалуй, я откажу ему в следующей встрече.
— Он больше не придет.
— Вы думаете? Проходимцы обычно настойчивы.
— Он не придет.
— Вы так уверены? — Режиссер посмотрел на Лаврентьева. — А что этот Огородников... мог делать в гестапо?
— Разное. Мог разгружать душегубки.
— В самом деле? Страшные вещи вы говорите. Такое у нас не покажешь...
— А такое и не нужно показывать.
— Не скажите. Люди должны знать все. Мы и так слишком оберегаем себя. А что толку? В результате мелочи выматывают больше, чем подлинные несчастья. Природу не обманешь. У нее установка четкая — спокойной жизни не давать... Вы еще долго здесь пробудете?
— Я уезжаю сегодня.
— Сегодня? Жаль. А мы еще тут повозимся.
— Что вы сейчас снимаете?
— Гибель Пряхина.
— Рано утром?
— В картине это будет вечером, на закате. Хотите посмотреть? Я жду машину с минуты на минуту.
До самолета еще оставалось время, и Лаврентьев согласился.
Они спустились вниз и, хотя режиссер утверждал, что машина наверняка опоздает и съемка сорвется, «чего так хотелось бы Базилевичу», машина пришла вовремя. В ней уже сидел актер, игравший Пряхина. Актер был загримирован, одет в косоворотку, на коленях у него лежала латаная стеганка. Он улыбнулся режиссеру и Лаврентьеву, но по пути молчал, может быть, переживая предстоящую сцену, и Лаврентьев, искоса посматривая на его простое, нарочито невыбритое лицо с серыми строгими глазами, подумал, что нечто пряхинское в нем есть, он нес отпечаток времени, которое, наверно, хорошо помнил, как всегда помним мы нашу юность.
А режиссер, как обычно в преддверии съемки, нервничал и, чтобы отвлечься, старался объяснить Лаврентьеву свой замысел.
— Основная идея — снять Пряхина на фоне солнца. Огромного раскаленного гневного закатного солнца... Мы удачно приобрели домик, продававшийся на слом. Позади домика отличное открытое пространство, правда, не на запад, а на восток. Поэтому снимаем утром... Пряхин стоит во весь рост с пулеметом в руках и стреляет. Сначала мы видим только его фигуру в контражуре, почти скульптуру, памятник, и вдруг по контрасту с этой обобщенностью, условностью крупно и четко лицо. Живое человеческое лицо...
Лаврентьев знал, что погиб Пряхин в комнате своего дома в пасмурный, бессолнечный день, но умер он действительно стоя, окруженный многочисленными врагами, сея смерть в их рядах, умер, как и хотел умереть, мужественной смертью солдата...
И хотя смерть была на войне повседневностью, Лаврентьеву до сих пор вопреки очевидности не верилось, что так много окружавших его людей умерло в считанные дни после гибели Лены. С годами ему все больше казалось, что это длилось долго, очень долго; на самом же деле и Шумов, и Константин, и Максим, и Воздвиженский, и ненавистные ему Сосновский, Клаус, Шепилло, презираемая Вера ушли из жизни, в сущности, одновременно, связанные обстоятельствами и случайностями, о которых часто и не подозревали. Многое, слишком многое происходило вопреки их замыслам и надеждам. И только одна грозная запланированная реальность свершилась так, как было это необходимо и закономерно в общем ходе войны, — взрыв...
И когда Шумов шел к Вере, он думал о взрыве, о том, что ему необходимо получить пропуск в театр. Эта мысль была мыслью-задачей и преобладала над остальными помыслами, и он, наверно, не сразу бы поверил, если бы ему сказали, что подсознательно им движет и другое стремление — спасти ее от смерти. Обоим им жить оставалось очень недолго, собственно, счет уже шел на часы, что-то меньше сотни часов.