Выбрать главу

Я знаю, какая ты добрая и как ты любишь маму, Данте и всех наших близких, и я верю, что ты любишь и меня немножко, — ведь я так люблю тебя, что больше любить нельзя. Ты не подозреваешь даже, как много я о тебе думаю. Ты живешь в моем сердце, в моих мыслях, в каждом уголке этой мрачной, голой камеры, в облаках, что бегут за окном, во всем, что видит мой взор.

Передай мой горячий отеческий привет всем друзьям и товарищам, а особенно — нашим близким. Брату и матери передай любовь и поцелуи.

Прими самый горячий поцелуй и безграничную нежность от того, кто так любит тебя и скучает по тебе.

Горячий привет всем вам от Бартоло.

Твой отец».

Пока отец разговаривал с ней, она сидела, закрыв глаза, и старалась увидеть его лицо, движение его губ и усмешку, которая иногда появлялась в его глазах даже в тюрьме.

Но все это, однако, было в прошлом. По календарю взрослых с тех пор прошло всего несколько дней, но по исчислению маленькой девочки и по тому, как для нее бежало время, все это случилось давным-давно. Сейчас, ранним утром, она безмятежно спала наедине со своими снами и воспоминаниями, — кто знает: горькими или радостными?

— Уйдите, пожалуйста, — попросила репортера ее мать.

Молодой человек снова взглянул на детей и ушел. Он был не в силах оставаться дольше. Он ушел и, шагая по дороге, пытался составить в уме заметку о том, что он видел. Его тревожил и мучил рой мыслей, внезапно, без спроса нахлынувших на него, и он не умел в них разобраться.

Никогда прежде он не чувствовал такой потребности понять, какие силы движут бедным разносчиком рыбы и работягой-сапожником, которые были оба не то анархистами, не то коммунистами или чем-то в этом роде. Такие люди появлялись неизвестно откуда и, как ему казалось, шли стороной от того мира, в котором он жил. Они вступали на свой путь, и этот путь приводил их к насильственной смерти, в тюрьму, к голодовке, на электрический стул; такой конец был приуготовлен подобным людям. Они не были обитателями его мира и не затрагивали его совести.

И вдруг они стали обитателями его мира и делом его совести. Как-то раз он гулял с девушкой и по-мальчишески хвастал ей, с какими необыкновенными историями приходится сталкиваться газетчику. Да, в это утро он столкнулся с одной из таких историй. Расскажет ли он о ней когда-нибудь кому-нибудь в том же хвастливом, мальчишеском тоне? Конечно, если бы он смог рассказать о ней, значит он смог бы и написать заметку, а ему это надо сделать.

Но о чем же ему писать? Он чувствовал как-то смутно и в какой-то степени трагически, что на спокойных и прекрасных лицах спящих детей была написана повесть, которой он еще нигде не читал и никому не рассказывал.

Школьные воспоминания подсказали ему, что «Данте» было именем итальянского поэта, хотя он никогда не читал Данте. Но его удивляло, почему итальянский сапожник назвал девочку Инес? Недоумение сменилось мыслью о том, что этот ребенок, по-видимому, родился, рос и прожил свой маленький век в те семь лет, которые Николо Сакко и Бартоломео Ванцетти провели в тюрьме.

Репортер был потрясен: то, что пережил он сегодня утром, поразило его все же менее сильно, чем эта простая мысль.

Он стал другим и никогда уже больше не будет таким, каким был прежде. В нем родилось предчувствие горьких перемен. Он слишком близко подошел к смерти и — через нее — к жизни. Она отняла у него юность.

Глава четвертая

Около девяти часов утра 22 августа профессор уголовного права — одновременно он был и одним из виднейших адвокатов штата Массачусетс — пересекал лужайку перед зданием юридического факультета, где он должен был прочесть свою шестую и последнюю лекцию летнего семестра. Ему впервые приходилось читать лекции летом. Пока тянулись томительные жаркие дни, он разрывался между желанием как следует отдохнуть где-нибудь в горах или на взморье и чувством облегчения, что он остался здесь, в Бостоне, и может следить за последними стадиями процесса Сакко и Ванцетти.

В душе он изредка позволял себе признаться, как много значило для него это дело, — а ведь признаваться в этом даже самому себе было небезопасно. Когда же то или иное событие вынуждало его подумать, что процесс Сакко и Ванцетти стал основной движущей силой его повседневного существования, он едва сдерживал ярость против тех сил, которые определяли ход этого процесса. И это волновало его, пожалуй, больше всего, ведь еще в молодости он приучился решительно подавлять в себе приступы гнева.