Выбрать главу

Он никак не мот сосредоточиться: электрический стул гипнотизировал его и отвлекал от того, что говорилось. Потом, сколько бы он ни пытался, он не мог припомнить, с чего начался разговор. Речь, кажется, шла о том, что все адвокаты теперь были освобождены от обязательства хранить в тайне материалы процесса, так что уж никто из них не мог сослаться на то, что он не имеет права оглашать то или иное обстоятельство дела Сакко и Ванцетти. Все тайное теперь станет явным. Тему разговора он запомнил в самых общих чертах, он был одержим жадным любопытством к орудию смерти, к устройству и назначению этого орудия и других, подобных ему. Ведь так просто было вскрыть вену или выпить чашу цикуты, как это сделал Сократ; для чего же человеческое воображение беспрестанно придумывает разные машины: гильотину, автоматическую виселицу, газовую камеру, электрический стул?

— За всю жизнь, друг мой, насколько я помню, я ни разу не совершил преступления или хотя бы просто маленькой подлости, которой человек мог бы стыдиться, — говорил в это время Ванцетти. — Это не значит, что я лучше других, нет, я — простой человек. Но простые люди все обычно такие. Так что вам не стоит беспокоиться насчет того, виновен я или не виновен. Я не виновен.

Теперь профессор припомнил вопрос, который защитник задал Ванцетти. Он сказал, что хотя он, лично, убежден в невинности Сакко и Ванцетти, тем не менее в этот смертный час ему хотелось бы получить от них последнее заверение в этом, с тем чтобы потом он, защитник, мог опровергать лживые утверждения тех, кто посылает на гибель двух невинных людей…

«О ужас, о дьявольский, жестокий эгоизм такого вопроса!»— подумал профессор. Однако Ванцетти ответил на него так мягко и добродушно, словно разговор шел на абстрактную философскую тему перед горящим камельком и вел его человек, которому отпущены еще долгие десятилетия жизни.

С каким горьким недоумением профессор разглядывал Ванцетти: высокий властный лоб; тонкие брови; глубоко сидящие глаза; длинный прямой нос; густые, свисающие книзу усы, из-под которых был виден крупный нежный рот и мягко очерченный подбородок. «Какой красивый человек! — подумал профессор. — Какое богатство и выразительность черт и движений. У него поистине королевская осанка, но в нем нет ни доли высокомерия. Откуда берутся такие люди? Откуда взялся этот человек, и почему он ожидает смерти с таким чертовским достоинством?»

И, словно в ответ на его мысли, Ванцетти обратился к нему; он поблагодарил его за участие в деле и сказал, что очень рад с ним познакомиться.

— Но я ведь ничего не сумел сделать.

— Ничего? Что вы! Много. Когда я думаю о том, что люди вроде вас становятся на одну сторону со мной и Сакко, — сердце мое переполняется радостью. Поверьте! — И повторил, обращаясь уже к защитнику: — Поверьте!

Я не в состоянии выразить вам мою благодарность за все, что вы для меня сделали. Вы хотите, чтобы мы еще на-. деялись, но я знаю лучше вас. И Сакко знает. Сегодня мы умрем. Я боюсь смерти, но я готов умереть. Мы уже умирали с Сакко не один, а тысячу раз, и мы готовы. Ведь это не за себя, а за все человечество. Чтобы человек не угнетал человека. Мне очень тяжело — я никогда больше не увижу ни моей сестры, ни моих близких, а я их люблю. Однако во мне не только грусть, но и торжество. Люди будут помнить, как мы страдали. Они будут лучше бороться за справедливость на земле.

— Хотел бы я верить в то, во что верите вы, Бартоломео, — сказал защитник.

— Зачем вам? Да и сможете ли вы? Вот перед вами Ванцетти, впереди у него смерть. С человеком этим покончено. Но что его сделало таким, какой он есть, таким, каким он идет к своему концу? Я говорю о себе: у меня есть классовое сознание, но разве я таким родился?

Я рос таким, как вы, и даже, когда стал взрослым, и тогда знал очень мало. Все годы в Америке я работал за троих, и все равно у меня ничего не было. Зато во мне родилась огромная любовь к людям, которые трудились рядом со мной. Я перестал быть просто итальянцем. Я стал думать, что и здешние люди — это тоже мой народ. Потом я работал на кирпичном заводе в Коннектикуте, а потом на карьерах в Меридене. Два года я работал ломом, киркой и лопатой в каменном карьере и обучился прекрасному тосканскому наречию — там работает много тосканцев, — однако хозяин нас все равно презирал, на каком бы языке мы ни говорили… «А ну-ка, пошевеливайтесь, вы, проклятые макаронники!» Рядом со мной работал американец; однажды он сказал мне: «Эй, Барто, неужели ты не можешь понять — в мире существуют только два языка: один язык — для хозяев, а другой — для нас с тобой». Он мне улыбнулся, и во мне перевернулось сердце. Вот я и понял, что классовое сознание — это не пустые слова, выдуманные пропагандистами, а настоящая живая сила. Что-то выросло во мне, и я перестал быть рабочим скотом, я стал человеком. А этот американец, он сказал мне: «Погляди на свои руки, Барто. Весь мир сделан твоими руками, а забирает себе все кто-то другой. Даже ружье делаешь ты, а он берет его, чтобы убить твоего же брата.