Выбрать главу

Он сплюнул, а Роза заплакала.

— Что с тобой? О чем ты плачешь?

— Я полна тем, что у меня внутри, — сказала она простодушно.

Он поцеловал ее, и она перестала плакать. Они посидели еще немножко, а потом медленно шли через поле, заросшее цветами, и он, как мальчик, собирал лютики, львиный зев, индейские кисточки, маргаритки и оплетал из них венок. Взявшись за руки, они пошли домой и там, в тени, обнаружили Ванцетти. Вдруг Сакко почувствовал, как он богат и как одинок Ванцетти, и подумал: «Бедный Барто… Бедный, бедный Барто».

Снова колючая боль разорвала воспоминания. Сакко вцепился зубами в мякоть ладони, он кусал ее все сильнее и сильнее, надеясь, что одна боль вытеснит другую. И сквозь пелену боли до него донесся голос Ванцетти, спокойный, ровный и уверенный голос, который звал его:

— Николо! Николо! Ты слышишь меня? Николо, где ты? Что ты делаешь? Отзовись, милый друг.

Сакко сел на койке, отгоняя воспоминания, как отгоняют врага; он попытался ответить своему другу таким же голосом, каким тот звал его, но не мог расстаться со своим горем. Он лишь произнес:

— Я здесь, Барто.

И чуть позже он вдруг добавил с внезапным страхом:

— Барто, Барто, который час? Как ты думаешь, который сейчас может быть час? Сколько уже прошло времени?

— Сейчас девятый час, — ответил Ванцетти по- итальянски. — Не слишком рано, чтобы измучить нас ожиданием, но и не слишком поздно, чтобы потерять надежду.

— На что ты надеешься? — спросил Сакко. — У меня нет больше сил надеяться, Барто. На этот раз я знаю, что настал конец, и мне уже все равно. Я не хочу больше надеяться. Я хочу только, чтобы все поскорее кончилось.

— Ну, Николо, не ожидал я от тебя таких речей! — почти весело сказал Ванцетти. — Разве наше положение хуже, чем положение тяжело больного? Сказать тебе правду, мне кажется, что оно куда лучше! Трудно вот только представить себе, что творится там, на воле. Хочешь не хочешь, а начинает казаться, что ты один. Одиночество — вот наш враг. А ты подумай, что теперь делают люди, сколько сотен тысяч рабочих твердят наше имя. Вот почему я так спокоен. Ты ведь слышишь по моему голосу, как я спокоен, правда? Вокруг нас — миллионы, они поддерживают нас.

— Я слышу, что твой голос спокоен, — подтвердил Сакко, — но не понимаю, как ты можешь быть спокоен.

— Очень просто, — донесся голос Ванцетти. — У меня хорошее зрение, и глаза мои видят сквозь камни, из которых — сложена наша тюрьма. Знаешь, Николо, придет день, и люди, которые будут тогда жить на земле, вспомнят эту отвратительную, грязную тюрьму, как мы с тобой вспоминаем пещеры дикарей. У меня есть глаза, чтобы видеть, и знание, чтобы понимать. Я говорю тебе, Ник, поверь мне, не для того, чтобы поднять в нас обоих дух, — мне сейчас куда лучше, чем тогда, когда я приехал в эту страну. Глаза мои, правда, были моложе, и вокруг меня не было тюремных стен, но я все равно ничего не видел. Сначала я нанялся мыть посуду в один аристократический клуб в Нью-Йорке, куда богачи приходили, чтобы как-нибудь скоротать время. Шестнадцать часов в день я мыл посуду в жаре и в темени, вдыхая копоть, пар и вонь, но даже тогда, когда я поднимал глаза от работы, я все равно ничего не видел. Я переходил с одной работы на другую: был судомойкой, поденщиком, ворочал камни киркой и лопатой — продавал свое тело, свою молодость и силу за два, за три доллара в день, а однажды, поверь мне, и за шестьдесят центов в день с тарелкой поганой похлебки впридачу. И вокруг себя я не видел никакого просвета. Одну безнадежность. Повсюду были стены, высокие, непроходимые стены, куда толще, чем вокруг нашей тюрьмы. А теперь глаза мои умеют видеть будущее. Я, Бартоломео Ванцетти, все равно не мог бы жить вечно. Рано или поздно мне пришлось бы умереть. А вот теперь, Ник, мы с тобой будем жить вечно, наши имена не будут забыты.

К этим словам прислушивался вор, он не все понимал, но то там, то здесь, пользуясь небогатым запасом португальских — слов и кое-каким итальянских, он схватывал нить разговора. Он закричал, как ребенок: