– Возможно, я неправильно воспитал тебя в свое время, возможно, оказал нездоровое влияние, и теперь оно мешает тебе ощутить себя не только индивидом, но и частью национального сообщества. Прости меня, мой мальчик.
Мне стало его жалко. Жальче, чем Клару, Гизель, Клавдию, Густава Кранца.
– Всё нормально, папа, – ответил я. – Я часть, и еще какая. А если мне заменят винтовку на пистолет-пулемет…
Он снова печально вздохнул, попрощался и вышел. А я лег спать и, что поразительно, сразу уснул. Спасибо Гизель, после нее мне всегда хорошо спалось – несмотря ни на что.
На следующий день, а это была суббота, причем госпожа Хаупт уехала навестить дальних родственников в Роттенбурге и мы не были ограничены промежутком между шестью и десятью, состоялось последнее наше свидание. Как и прежде, всё было прекрасно. Почти ничего лишнего, за исключением того, что Гизель спросила о том, о чем я совсем не хотел говорить.
– Ты убил кого-нибудь?
– Не знаю.
Я соврал. Когда на протяжении недель приходится бросаться вперед, отбиваться, стрелять из винтовки, изводить десятки патронов, а потом идти мимо горящей техники, перешагивая через трупы, можно быть уверенным, что кого-то из тех, кто валяется тут, в измятой и жухлой траве, застрелил не кто-нибудь, а ты. Хотя, черт его знает… Но был случай абсолютно точный, однако и тогда я оказался не один.
– Правда не знаешь? – Она заглянула мне прямо в глаза.
– А что бы ты предпочла? – ответил я, возможно излишне резко.
Она промолчала. Я прижал ее к груди.
– Давай не будем об этом, ладно?
– Хорошо, давай не будем.
Вечером у госпожи Нагель состоялся прощальный ужин. На сей раз в сборе были все: и госпожа Кройцер, и ее ухажер, и всё наше семейство, и дядя Юрген, и Гизель, и ее вернувшаяся из Роттенбурга мать. Торжество было умеренным, но милым.
Утром я шагал на вокзал. Я совсем не стремился туда, куда мне предстояло вернуться, но такова была судьба миллионов моих соотечественников – и выбора у меня не было.
Возвращение
Старший стрелок Курт Цольнер
Вторая половина апреля 1942 года
Два дня спустя я ехал через Польшу, причем с относительными удобствами – на нижней полке и недалеко от печки. Время было весеннее, и последнее обстоятельство имело значение. Поездка протекала обычным порядком. Беспокойный сон ночью, ничегонеделание и пустые разговоры днем. С кем поболтать – было. Еще в Берлине я встретил Хайнца Дидье, отправленного в отпуск вместе со мной и теперь возвращавшегося из Кобленца. В отличие от меня, вюртембержца, он был рейнландцем, или, по-нынешнему, мозельцем, что же касается необычной фамилии, то так оно и было – тем, кто интересовался, Хайнц говорил о старинном гугенотском семействе и рассказывал про Нантский эдикт.
Поезд шел быстрее, чем хотелось. За окошком тянулась равнина, сначала плоская, потом всё более неровная. Мелькали деревеньки, беднее с каждой новой сотней километров, пробегали рядки пирамидальных тополей. Некоторые селения и станции сохраняли разрушения, напоминавшие о сентябрьской кампании, но в целом были более-менее залатанными и приведенными в рабочее или пригодное для жилья состояние.
Долгих стоянок почти не случалось, только раз у нас хватило времени, чтобы сбегать на маленький рынок неподалеку от станции и потолкаться среди местных жителей, одетых во что попало, польских полицейских в синих пальто и наших серошинельных солдат.
Большинство увиденных мною на этом торжище лиц, порой со следами недоедания, а порою – сытого самодовольства, оставляло не самое благоприятное впечатление. Обращенные к нам взгляды могли быть угодливыми или дерзкими, но всегда нехорошими и неискренними. Однако, так или иначе, все занимались своими делами, и вскоре нам удалось обменять банку кофе из Голландии – вроде того, каким поила меня Клерхен, – на деревенское сало и пару бутылок «бимбера», самодельной польской водки. Трансакцией остались довольны обе стороны – я с моим спутником по имени Клаус, хозяином банки (свою долю я возместил ему деньгами), и польская дама средних лет в слегка облезлой шубке и со смущенной улыбкой на лице, основательно тронутом жизненным опытом.
Обменом с нею дело не ограничилось. Не успели мы засунуть добычу в сухарные сумки, как перед нами, вынырнув из гомонящей толпы, появился шустрый молодой полячок – из категории личностей с дерзкими взорами. На чистом почти немецком, выдававшем в нем позавчерашнего гимназиста, он решительно заявил: «Приветствую доблестную германскую армию», – после чего стал делать странные жесты, намекая то ли на гранату, то ли на патроны, которые он надеялся получить в обмен на нечто крайне вкусное в рюкзаке. Сделка не состоялась, поскольку Клаус глянул на шустрика так, что тот моментально исчез – с легкостью, выдававшей солидный опыт рискованных операций.