Над кем? Над чем? Но наркоман с воспаленным разумом, на задворках которого остались лишь инстинкты разрушения, насилия и мстительности, не способен задумываться над своими поступками, тем более, над окружающей его действительностью — ему на все наплевать. Он — разрушитель. Он всегда антиморален и поэтому громче всех орет о морали. Орет, как и живет, механически, бездумно движимый все теми же первобытными инстинктами, которые в начале зарождения жизни заложила в него природа. Ему нипочём и лучшая часть человечества, поднявшаяся до постижения Бога, взывающего к смирению, покаянию, неторопливому труду, велящему не брать, а отдавать. Все лучшее в сердце и сознании человека новым идеологам удалось притупить, загнать на задворки человеческого сознания; тупая машина новых чудо-идеологий, как мельница, перемалывала каменным жерновом все то, что природа, культура и труд заложили в человека; ускоренными темпами происходила деформация вечных, выстраданных истин, скороспелыми посулами братства, равенства и свободы «борцы за правое дело» замутили человеческий разум, а доверчивое сознание русского человека исказили, вывихнули.
Во время второй мировой войны классик скандинавской литературы, лауреат Нобелевской премии Кнут Гамсун посетил фашистский корабль, — очень плохо, позорно поступил, но то, что советские классики табунами ходили на поклон к партийным советским вождям, пили с ними вино, даже танцевали вприсядку — это очень хорошо и даже замечательно! Пролетел на военном вертолете над пламенем объятым Вьетнамом классик американской литературы Джон Стейнбек, полюбовался на действия сынов своей свободной страны, дошедших до непотребства и озверения, — зачумленный черносотенец Стейнбек никакой больше не гуманист, отныне он и не друг советского народа. А вот ловкий, молодой да ранний «творец» соцреализма, подсуетившийся в Афганистане, где наши доблестные войска в зверстве не уступали ни фашистам, ни тем более американцам, своим продажным перышком обратил преступление в героизм, и сразу сделался выдающимся деятелем современности, лучшим другом советских генералов, передовым глашатаем за Россию и русский народ.
В непонимании, искажении, затуманивании смысла жизни и человеческого назначения — самая большая уязвимость коммунистической морали. Шипящие, ядовитой слюной брызгающие остатки коммунистической банды, жаждущие лишь одного — отомстить! — не понимают по ввинченной в их упрямые башки бетонной ограниченности, что наваждение кончилось, что историю не перепишешь, жизнь не повернешь вспять. Кому отомстить? За что? А за то, что перестали их слушать и слушаться, раболепствовать перед ними, стоять на коленях? После путча, испугавшись поначалу, что с ними, с коммунистами, поступят так же, как они поступали со всеми побежденными и сваленными с ног, то есть будут бить лежачих, постреляют их, поотрубают им головы, загонят в лагеря; уяснив, что этого не будет, что на них пытаются воздействовать морально, а на всякую мораль они давно не только наплевали, но и наклали большую кучу, «борцы» снова начинают поднимать полуоблезлые головы, искать виноватых, лгать, изворачиваться, метать из ноздрей революционное пламя. Им даже удалось убедить часть ими же сбитого с панталыку населения в том, что «ничего не переменилось, они еще придут и всем по мозгам дадут…»
Между тем уже начался суд истории, самый нелицеприятный, никому неподвластный, от него ни загородиться, ни спрятаться, главное, не переорать его, в чем коммунисты первейшие мастера.
В Софии в октябре 1991 года состоялась международная конференция с непривычно и пока еще жутко для нашего робкого ума звучащей темой: «О преступлениях коммунизма перед человечеством». Наша велеречивая, ловконькая пресса сообщила об этом на средних полосах, в уголке, петитом, — на всякий случай перестраховываясь перед давно всеми разумными народами проклятым набегом на человечество красной орды, с красной, заразной чумой в сердце, со злобным неистовством, жесточайшим эгоизмом самосохранения в голове.
Но я отвлекся, то есть не вовсе отвлекся, ибо творчество вне времени, вне жизни невозможно. Далее хочется порассуждать о том, как оно, это творчество, или точнее, творческая самостоятельность дается нам, как мы ею овладеваем, выживаем как.
Вот пришло время писать давно задуманный роман о войне, и я снова учусь, в этот раз на романиста. Да, опыт непрерывного, школярского усердия не прошел даром, Богом данное дарование помогло мне в обращении с материалом, уж не схвачусь я с ходу за материал и замысел, возникший в голове, подожду, подумаю, глядишь, замысел-то и улетучится, значит, не мой он, «мой» никуда не денется, замучает, затерзает, но заставит «рожать его». Уже нет надобности перепечатывать рукописи четырнадцать раз. Молю Бога, чтобы работа над романом уложилась в двадцать лет, в пять-семь перепечаток, иначе мне просто не успеть завершить эту книгу.
Легче ль, проще ль сделалось работать? Нет, не легче и не проще. Вот пишу я роман и вижу, что это вовсе и не роман, а рассказ агромадных размеров или все та же любимая мною повесть, состоящая из отдельных кусков и рассказов. Лоскутное одеяло — оно тоже одеяло, теплое и даже красивое, под ним можно спать. И все же шились лоскутные одеяла по нужде, из-за нехватки «сырья», но старанья, раденья, усилий, уменья, труда лоскутное одеяло требовало от творца куда больше, чем одеяло из цельного лоскута иль куска мануфактуры, чаще всего сатина или ситца.
Снова с нуля, снова преодоление себя, своей неполноценности, сознания, что не дошел и не дорос до построения такой сложнейшей, многоэтажной конструкции, как роман. Тут в самую пору придутся слова из «Азбучной истины» болгарского поэта аж девятого века Константина Преславского в переводе Валентина Арсеньева:
В рассказе, даже в повести еще возможно как-то инстинктивно увернуться от встречных, очень опасных препятствий: недостатка знаний, прежде всего богословия, в котором заложены и осуществлены все высочайшие постижения человеческого.
Возможен ли новый Шаляпин? Как, впрочем, и Пушкин тоже? Шаляпин-то может и появится, но вот явится ли среда, в которой могучий талант может раскрыться, — в этом я шибко сомневаюсь. Вон какой свал идет в шаляпинском-то театре, в Большом. Там голый голого дерет и кричит: «Рубашку не порви!» Блистательная труппа Большого театра, сформировавшаяся еще в дореволюционные времена, смогла продлить себя в одном или даже в двух поколениях, по инерции возникали и утверждались здесь великие певцы и танцоры, единицами сияя на когда-то многозвездном небосклоне, но и развал надвигался неизбежно, и сколько же в этом свале погублено и растерзано талантов. Театр, где первенствовало не искусство, а парторганизация, сделался притчей во языцех, «накал принципиальной борьбы» в нем за высокое искусство сделался столь яростен и непримирим, что многие от него сбежали за рубеж, иных просто выкинули за порог, — время посредственностей не терпит ничего выдающегося, последовательная коммунистическая борьба, как молния, сечет и обезглавливает прежде всего высокое. С тревогой слежу сейчас за тем, как зарождается новая, сильная труппа в нашем великом театре, убеждаясь в том, что русская земля не обесточилась еще, не обессилела и способна рождать первоклассные таланты — только бы не завелась здесь снова всепоражающая, растлевающая красная чума. Я уж не говорю о горькой судьбе провинциального театра, объединений художников, музыкантов, писателей. Если бы те усилия, ту крысиную грызню, которая в них происходит, обратить на труд и пользу, мы бы завалили первоклассной продукцией весь свет и «на весь крещеный мир изготовили бы пир!», но бороться, поднимать бури в провинциальном самоваре всегда легче, чем работать, делать полезное дело.