Кошкина вытерла пухлые губы мятым платочком и подошла к «аппарату». Кощеев смотрел на нее, проклиная свою нерешительность. Опять будто свинцовая плата придавила. С трудом встал, шагнул к женщине. И только хотел обнять ее, сказать чудесное слово «Фрося», как Кошкина резко обернулась.
— Но, но! Без вольностей, рядовой Кощеев! — будто облила ушатом ледяной воды.
Кощеев грубо обхватил ее за талию. Она уперлась в его грудь крепкими руками.
— Я уйду, Иннокентий! По-твоему не будет!
Он залепетал что-то жалкое. Потом ему стало стыдно за свой скулеж.
— Значит, по-моему не будет?
Он сломил сопротивление ее рук. Лицо ее с африканскими материками на щеках было совсем близко. Он неумело поцеловал ее в подбородок, потом в то место в Африке, где находится Судан, потом наконец в губы, в плотно сжатые враждебные губы! Она стояла будто гипсовая фигура на морозе. Он расстегнул ее гимнастерку, отшвырнул ремень. Он раздевал ее и захлебывался словами. Опять не теми словами!
— Значит, мой портретик не по вас?
— Не по мне, Кеша, — бесцветно ответила она. — Подыщи себе что-нибудь другое, Кеша.
— Что-нибудь кривобокое, хромоногое, пятидесяти девяти лет от роду?
— Вот именно, — она оттолкнула его, прошла к циновке. Поворошила рукой груду одеял и плоских матрацев. Потом начала снимать сапоги и чулки. Теперь она хотела покоя и ласки. Теперь она желала Кощеева, и ей было немного стыдно от этого желания.
— Выбрось отсюда коптилку, — сказала она, сделав движение голым плечом в сторону жаровни. — И закрой двери. Не люблю, когда двери… И свет не люблю. — Она посмотрела на наручные крохотные часики. — Господи, уже третий час!
Радость распирала грудь Кощеева какие-то мгновения. Потом что-то изменилось. И Кошкина — вот она, сияет молочной белизной кожи, и времени — прорва, и сыт-пьян… Но, черт возьми, что-то плохо!
Он вынес жаровню в «каптерку», запер на мудреные запоры стальные двери бункера, выключил свет и включил японский фонарик.
— Ну, чего ты? — с раздражением сказала она, натягивая на себя одеяло.
«Почему так плохо? — терзался он, срывая с себя одежду, — Почему так плохо, когда должно быть хорошо?»
В темноте плавали голоса и тонко попискивала морзянка. Его рука занемела под тяжестью женского плеча, но он не решался пошевелиться. Он думал, что она спит, но вдруг услышал ее тихий, с каким-то изумлением, смех.
— А я-то гадала, старый ты или молодой…
— Ну и какой?..
— Молоденький.
Он почувствовал усталость и равнодушие ко всему на свете, даже к Кошкиной.
— Разве старшина не говорил тебе про меня — старик, уже двадцать шесть. И еще блатной, фрайер, жоржик?
— В печенках у тебя этот старшина, что ли? Неплохой он парнишка.
— Парнишка?!
— За что ты его не любишь?
— И правда, за что? Такой нормальный старшина, заботливый… Только насмотрелся я на таких заботливых… Еще пацаном был, в заботную компанию по бедности приняли, научили воровать, по фене ботать… Главного в таких компаниях паханом зовут. Мой пахан с меня три шкуры драл, учил понятию и почтению к таким, как он. Диктатура, но не пролетариата. Захочешь что-нибудь по-своему сделать — перо в бок схлопочешь, значит, нож… Злой был пахан, справедливость любил. Если увидит на улице человека в шляпе, затрясется весь и гонит нас, малолетнюю шпану, ту шляпу содрать, а очкарику надавать по шеям, чтобы не носил шляпу и очки, когда все вокруг в кепках и без очков. С малых пацановских лет он меня так воспитывал, и всегда я его ненавидел…
Женщина обняла его, поцеловала костлявую грудь.
— Все у тебя будет хорошо, я знаю…
Кощеев словно и не слышал ее.
— Потом он мне в каждом встречном мерещился, тот самый пахан… Какая-нибудь бабка на базаре семечками торгует или счетовод на счетах спит, а я в них паханов видел. Дать, думаю, вам нож в руку да удачу, и начнете права качать. Старшина такой же… А ну его! — И Кощеев «с ходу» рассказал анекдот: — Пришел урка, значит, уголовник, в парикмахерскую. Постригите «под бокс», говорит, но только быстро. Посадили его в кресло, он на часы смотрит и говорит: «Короче». — «Хорошо», — отвечает парикмахерша. Он опять: «Короче!» Она удивилась и говорит: «Ладно». Потом он встал, посмотрелся в зеркало — лысый. Она его наголо, оказывается… Слышала такой анекдот?
Он понял, что она улыбается.
— Слышала.
— Я его придумал, когда сидел в колонии. Потом сто раз его слышал от разных людей и даже здесь, в Маньчжурии, переводчик нам рассказывал харбинские анекдоты — мой тоже рассказал. Смешно?
— И никто не знает, что это твой?..
— Сначала я доказывал, даже дрался: мой анекдот — и все тут. Не верили. А теперь не доказываю. Зачем?
— А я верю, — губы ее касались его уха, приятно щекотали. — Вообще ты большой молодец, только никто-никто не догадывается.
— Все-то ты знаешь, — пробормотал он, проваливаясь в сон. — Теперь и про мой анекдот знаешь…
Кошкина пододвинула фонарь, чтобы лучше видеть обмякшее, совершенно изменившееся лицо парня. Мысли ее текли неторопливо, спокойные, чуточку «с грустцой». Знала она, что Кощеев будет долго помнить ее, будет переживать, будет видеть во снах и наяву. Знала, душой видела… И жаль было столь скоро состарившегося мальчонку, которому даже в радости теперешней чутко слышится беда… Было немного боязно, что беззащитный сейчас парнишка вдруг проснется и предъявит права на нее «по причине любви». У нее ведь своя жизнь, распланированная, обеспеченная техническими средствами и вторыми эшелонами — как боевая операция, требующая самого серьезного отношения. Как ему тогда объяснить, что нет в ее жизненных планах места рядовому Кощееву, хотя она его и жалеет, хотя стал он ей даже интересен…
Она услышала осторожные шаги в галерее и в ужасе сжалась.
— Кеша… — голос не повиновался ей.
Потом послышался странный плеск, словно за дверью был омут, в котором играла рыба.
— Кеша! — Она тряхнула его за плечи. — Проснись!
В галерее пропали все звуки. Замерла и Кошкина. Потом снова плеск, и что-то слабо ударило в бронированную дверь. И вновь — тишина.
Кощеев распахнул дверь, и на него хлынула вода. Кошкина вскрикнула. Волна подхватила пустые консервные банки и с грохотом шибанула ими о бетонную стену. Кощеев выстрелил из японского маузера в темноту галереи и побежал вслед за пулей, разбрызгивая ботинками лужи.
Кощеев, а за ним и Кошкина торопливо выбрались из пролома. Ночь не стала светлей, хотя дело шло к рассвету. Перед рефлектором фонарика мельтешили снежинки. Ноги по щиколотку проваливались в мягкий пух. К мокрым ботинкам и брюкам Кощеева снег приклеивался намертво.
Кощеев встал на колени и внимательно осмотрел следы при свете фонарика.
— Японские колеса, — пробормотал он.
— Какие колеса?! — Кошкина нервничала.
— Коры. Бочата… Обувь, говорю, японская. Подошвы хорошо отпечатались. — Он сделал несколько шагов. К болоту побежал…
— И не думай… — Она сразу поняла его. — Напорешься на штык или пулю.
— Разве догонишь, — он выключил фонарик. — И на лошади теперь не догонишь, а следы снегом заметет… Кто же это был?
— Пора нам, слышь? Дневальные, наверное, картошку почистили, печь растопили. Пойдут повара будить — а где повар?
Они вернулись в лагерь к самому подъему.
— На физзарядку становись! — звенел жизнерадостный голос Еремеева. — Ремни и пилотки оставить! Кто там в шинели? Кощеев? Есть освобождение от физо? Ах, нет? А ну шагом марш в строй! И без шинели!
Слушаюсь, — сказал Кощеев и пошевелил пальцами ног. Ботинки еще влажные, можно сыграть на этом и увильнуть от зарядки… Но почему-то не хотелось проявлять активность.
Он занял свое место в строю. Мотькин толкнул его в бок:
— Чой-то тебя на кровати не было?
— Упал я с кровати, не слышал разве? Все слышали, а ты не слышал. Дневальный напугался, до сих пор икает.