Так что же, товарищ Чугунов? Пристрелить вас ради высшей нравственности-справедливости? Чтобы на шаг, на полшага приблизить светлое будущее? Пристрелить вас за уверенность в своей непогрешимости, за остановку в пути, за ненависть к эпохе Возрождения?
Я взвел курок маузера. Пуля ударит точно в междубровье, в наплывы кожи с глубокими складками. Смерть будет легкой. Круглые глаза Чугунова ошеломленно смотрели на срез ствола, губы подрагивали.
Это был его Дувал Справедливости. Есть возможность отлипнуть. Ну, пожалуйста, признай ошибку! Хоть намекни, что способен когда-либо признать!
— Ты не посмеешь… — прошептал он, не отрывал глаз от дула — Все равно тебя достанут… товарищам все известно…
Я нажал на спуск и размозжил ему лицо первой же пулей. Я стрелял и стрелял в дергающееся тело, из дыр фонтанами била кровь.
Я расстреливал себя вчерашнего.
Старческое жилистое тело, пожравшее дух… оно долго не умирало.
ВАРНАЦКИЙ КРЯЖ
Память моя, как хурджун шайтана, переполнена тяжкими событиями.
А я, как тупой ишак, везу и везу, вместо того чтобы сбросить тяжесть и отдохнуть в беспамятстве. Но, господи, что я испытал ради спасения этого груза, боясь предать, потерять его, допустить подмену. Ведь у многих память — это чужие вкладыши, вложенные страхом или корыстью, или светлой конформистской бездумностью.
И поджаривали меня на пыточных огнях, и поливали свинцовым поющим дождичком, и топили торжественно в выгребных ямах Эпохи Ночи… Но не все спеклось во мне в бесполезный шлак, кое-что выжило и теперь мучит меня, взывает вернуться в прошлое, чтобы начать все снова. Чтобы пройти по моим же следам и увидеть невидимое и понять… Смех и грех!
Моя повесть — о встречах с дрянь-человеком, о котором ничего, в сущности, не известно до сих пор…
….Еще затемно мы выехали за поскотину, хлипкую границу из березовых жердей, оберегающих уездную столицу от напастей века. Смех и грех! Мы с Засекиным — и есть напасть, если честно. Я — дикий инородец, мечтающий кого-нибудь убить, а Засекин и вообще злодей, каких не видывал, наверное, свет. Даже уличные псы боялись на него гавкать, а полицейский начальник Кирилл Евсеич Сажин, гроза окружающей местности, завидев его, становился угрюмым и нервным.
Тележные колеса подскакивали на корнях деревьев, оголенных проселочной дорогой, и в тайнике, в поддоне, что-то расшаталось, начало бренчать.
— Музыки нам только не хватало, — сказал бесцветным голосом Засекин и натянул вожжи. — Давай, Феохарий, зашпаклюй как следует.
Когда меня переделывали из мусульманина в православного, поп-батюшка почему-то выбрал это звучное имечко. Его уговаривали поискать в святцах что-нибудь поскромнее, но у священников и миссионеров была какая-то страсть к замысловатым и редкостным именам, особенно когда дело касалось крещения местных телеутов, алтайцев, чернецких татар и пришлых инородцев. Приемные родители и соседи называли меня Артюхой или Артемом — все ближе к тюркскому изначальному «Артык». Засекин же вроде бы наслаждался звучанием имени Феохарий, даже пел его в пьяном виде под гитару с употреблением иностранных и матерных слов. И вообще он большой оригинал: любил возникнуть внезапно перед благодушным обывателем и спросить в упор:
— А почему, сударь, ваши глаза бегают? А ну смотрите прямо! Советую признаться, где вы зарыли труп…
Полицейские, конечно, шуточки; робких они вгоняли в долгую бледность. Дело в том, что Фрол Демьяныч Засекин был когда-то полицейским сыщиком, да переусердствовал в каком-то расследовании, едва не загремев на каторгу. Злые языки болтали, что ворон ворону глаз не выклюет, поэтому его не в железах по этапу, а в Чернецкий уезд на поселение…
Я залез под телегу, вынул секретный гвоздь, раздвинул доски. Нащупал в поддоне винтовку, подсумок с патронами и какие-то непонятные предметы. Мое сердце затрепетало. Я обожал любое оружие, как и жизнь, наполненную опасностями и подвигами, я мечтал стать настоящим джигитом. Потом старательно набил тайник соломой, воткнул на место гвоздь… И тут нас догнал Илья Петрович Ручейников, мой приемный отец. Он схватился за край телеги, тяжело дыша. При свете зари было видно, что он в нательной рубахе, хотя было холодно, — она собралась складками на верху горба, как обычно бывает, когда он окучивает на огороде картошку. У него был большой горб, который еще совсем недавно вгонял меня в ужас.
— Побойся бога, Фрол Демьяныч! — запричитал он надтреснутым голосом. — Не сбивай мальчонку с пути! Он и так смурной, не отошел ишшо от прошлого…
Зло посмеиваясь, Засекин постегивал концом вожжи по сапогу.
— Ты как баба, Илья, только без сарафана, не то спрятал бы парнишку под подол. Я же нанял его для работы! Какие ни есть, а деньги в дом принесет.
— Я знаю твою работу… упаси господи от таких заработков!
— Что ты знаешь, болтун! — вскипел Засекин. — Наслышался сплетен! Просто ты за свою порченую шкуру трясешься! Если что случится с парнем, старость твою нянчить будет некому? Ты о нем подумай, о его будущем, а не о своих закуржавелых портках!
— Да как твой язык повернулся?! — вскипел и мой батя. — Да о ком мои думы, если только не об нем?
— Ну хватит лаять, — сказал я им. — Как встретитесь, так и начинаете. Вот уйду к улусникам, будете знать. Давно уже зовут.
И верно, паштык ближайшего улуса меня уже сманивал — приказчиком в лавку или толмачом. Узбекский язык и местные алтайские — как веточки одного дерева, многие слова я понимал, а утварь, посуда, тряпки — будто из горных кишлаков моей ферганской родины…
— И что я с вами связался? — удивлялся Засекин. — Башибузука захотелось облагодетельствовать. Да катитесь вы!
Но лошадь не погонял.
— Давай отдохнем, Демьяныч, — пробормотал отец. — Слово есть…
Засекин посмотрел на меня.
— Сбегай к кустикам, Феохарий, справь нужду.
Я отошел. Трава была в инее, жгла, как крапива, голую кожу ног между поршнями[5] и обремковавшимися штанинами. В близком лесу просыпались птицы, пробуя голоса, не смерзлись ли за ночь. Послышался визгливый резкий звук — это гудок на руднике поднимал рабочий люд. Я представил их, полоумных со сна и с похмелья, сползающих с нар на земляной пол рабочей казармы. Совсем недавно и я так же просыпался. Потом донеслись из таежных далей голоса других гудков. В округе было много приисков и копей…
Они шептались недолго. Отец подошел ко мне, обнял. Его руки и выпуклая грудь были холодные, как у покойника.
— Храни тебя господь, сынок, — перекрестил он меня, стукнув щепотью пальцев в лоб. — Поезжай.
— С чего бы? Вы же не хотели?
— Он обещал… все злодейство возьмет на себя. Побожился! Ну и ты, того… Береги душу-то, Артюха! Она у тебя и так слабая, пораненная. Не усугубляй, богом тебя заклинаю.
— Ладно, — сказал я, и мы расстались.
Дорога пошла круто вверх и вывела нас на гребень кряжа, поросшего редким пихтачом, черным лесом. Между стволами деревьев было много скал, расслоенных на пласты и глыбы. В трещину одной из них был вбит восьмиконечный могильный крест.
— Смотри ты! — удивился Засекин. — Опять появился. Интересно, кто такой упорный, все время ставит и ставит?
На этом месте когда-то нашли труп известного в округе варнака[6] Лукьянцева. На церковное кладбище каторжных, как правило, не принимали. Хоронили у оврага за городом или там, где смерть застала, — у дорог или в лесу. Без крестов, без отпевания и речей. Это были люди, определенные властями в наши места для покаянного доживания. Существовали в империи подобные отстойники для увечных и безнадежно больных каторжников или ссыльнопоселенцев с подорванными силами, с угасшим желанием жить. Коренные обитатели таких «отстойников мути» были добропорядочными и законопослушными, пользовались особым доверием властей, имея с этого кое-какие привилегии. Варнакоприимство, или отстойничество, становилось как бы общественно престижным промыслом.