Чтобы народу было видно, как бьется Бородуля, «князь» и Сорока принялись вышибать ногами штакетник перил.
— Противу шерсти всем начальникам и оглоедам наша Бородуленька! — заливался дед соловьем. — Нутро у нее безмозглое, да чуткое, не заморочить никакими посулами-сказками… Глянь, уж затихать начала! Иди сюда, Матвей Африканыч! Поздоровкаетесь!
— Зачем им здоровкаться? — спросили из толпы.
— Ты чо задумал, продажный сучок? — завопили из бочкаревского стана.
— Дак вы обгадили нас, а мы вас! — с большой охотой прокричал главный заступник. — Народу теперя трудно видеть истинный наш лик! Говнецо сильно мешат! В мозгу бьет! А блаженным да безмозглым все нипочем, к небушку оне близко! Вот и пусть друг друга разглядят, нам расскажут!
Бочкаревцы шептались-совещались, а старичок поддавал жару:
— Ты ж, Матвей Африканыч, вроде бы святым хочешь казаться, в небесное жительство лезешь. Нам понять трудно, где грех, а где негрех. Бородуля тебя признает — и мы признаем. Неужто на такую легкоту не согласишься? А коли побоишься предстать пред чистой проверенной душой, значит, вор ты и убил Прокла!
В толпе закричали:
— Не боись, Африканыч! Поцалуйся с Бородулей!
— Надо, родимый! Иди!
— Не то веры тебе не будет, Матвей! Отвернемся!
— Пусть Засекина сперва отдадут, — сказал своим измученный страдалец. — Требуйте крепче… — А затем добавил: — И кричите, что подговорили они Бородулю, застращали, куклой новой купили. Нутро у нее теперь, как у всех баб, продажное.
И завопили, завыли с новой силой бочкаревские люди, заиграли пропитыми голосами эту страшную хулу и напраслину против блаженной заступницы за всех сирых, убогих, да тронутых умственной немощью, да подорванных весельем и трудом. Тьфу! — неумная и мерзкая напраслина! Уж лучше попа обругать, чем так вот Бородулю, невинную душу и безошибочное нутро, различающее правду и неправду, злодея и благодетеля. Трудно поверить, но таежные люди Чернецкого края обожали бородатую девоньку наряду с Иисусом Христом и святыми угодниками. Во глубине сибирских руд, оказывается, трудно работать без уверенности, что есть на свете Бородуля с бабьим чутким неподкупным нутром. Нужны таежнику библейские сказания, конечно, нужны и мужики-заступники наяву, а для каждодневного душевного спокойствия нужна Бородуля-правдолюбица, уверенность в том, что она где-то есть… А тут такой конфуз, покусительство на святость. Вот почему как-то незаметно и внезапно и естественно люди перешли к избиению бочкаревской шайки.
Должно быть, вначале все-таки кому-то под руку подвернулся самый младший бочкаревский зять — Федот, тугощекий и румяный как девица перед выданьем, — страшный предсмертный всхлип запомнился многим. Разорвали его буквально на куски. В следующие дни казенные следователи долго будут определять, чей же это труп затоптан в грязь с такой жестокостью…
За Матвеем Африканычем и другими Бочкаревыми народ гонялся по всему селу. Кого-то зашибли до смерти, кому-то ноги переломали. Захар Чернуха и двое-трое зятьев и приказчиков смогли убежать в тайгу, бросив баб и детей на растерзание. Детей не трогали, а вот бабы откупались чем могли, а потом запрягли лошадей — и следом за мужьями, спасая остатки добра.
Матвея Африканыча поймали было в узком проулке, кто-то успел приложиться кулаком к его скуле, но вырвался он и забежал в ветхую церквушку. На божьей-то территории полная безопасность обещана всем, особенно убийцам и христопродавцам. Смех и грех.
Когда толпа отхлынула от полицейского дома, господа и мужики отлипли от окон и начали шумно усаживаться за большой крестьянский стол. Сел и я с крестьянскими детишками. Малыши принялись хватать куски сахара, а те, что постарше, — лупить их по ручонкам и разжимать ладошки.
— Заступнички дело знают туго, — удовлетворенно произнес Потапыч.
Старовойтов окрысился на него:
— Ну что за язык! Сглазишь, Иван!
В комнатах будто дыма напустили — появились сумерки. Но свет не зажигали: вдруг кто-нибудь пальнет в окно? Такое в таежном краю случалось с некоей регулярностью — должно быть, с тех пор, как знаменитый Сорока (дед заступника Ерофея) начал свои подвиги. Начал-то выстрелом через оконное стекло, убив немца, управляющего рудником…
Засекин снова принялся за Егора, сидящего тут же, за столом.
— И все же, сударь мой, отчего именно твой живот пробовали на прочность? — голос его был почти ласковый. — Почему именно ты так не понравился им, Егорушка?
— Ась? — переспрашивал мужичонка, похожий на долговязого парнишку со старческими морщинами на лбу и щеках. — Вы опять? Да откуль мне знать, почто меня терзали?
Грузная супруга Потапыча влезла в комнату, сшибая табуреты, — принесла который уже за день самовар.
— Кажись, бунт совсем уняли, — радостно сообщила она. — Слава те, господи! Уже бьют Бочкаревых.
Все начали креститься как по команде. Я крестился дольше всех. Выходить «во двор» еще было рано, и нас с малышней не пустили, да и мужики пока оставались в доме.
Аглая Петровна зажгла от лучины две керосиновые лампы — одну на столе, другую висячую, обе под простыми стеклами. Мы с Засекиным умели определять достаток и самочувствие хозяев по виду ламп. В домах побогаче керосинки были с фарфорово-зелеными или с молочно-белыми пузырями…
Потапыч сходил на второй этаж и с благоговением принес старинную икону Казанской богоматери, похожую на темную доску с серебряной фольгой вокруг неясного рисунка лица и фигуры.
— Побожись, Егорушко, — светлым тоном произнес он. — Побожись перед ликом богородицы, что не подручник ты Прокла Никодимыча, что не принес ты на себе или в себе ворованное. Да и покончим с этим делом раз и навсегда.
Егор сполз с лавки, встал на колени. Над линией стола — кругляши вытаращенных глаз. От иконной фольги, как от зеркала, свет бил ему в лицо, даже грязь в морщинах была видна. Он хотел перекреститься, но стукнулся локтем о лавку и заплакал.
— Почто испугался, Егорушко? — спросил Потапыч. — Душа не дает клятвопреступничать?
И тот начал биться лбом о край стола. В Чернецком уезде почему-то многие имели склонность к разбиванию лбов — если не чужих, так своих… Егорушкин лоб спасали сначала уговорами, а потом налили чаю и церковного винца — на выбор. Он выбрал винцо и признался, что Прокл доверил ему нести вещи до села.
— Какие вещи? — спросил Засекин. — Может, котомками поменялись?
— Поменялись…
— И где же теперь Проклова котомка?
— Ась?
— Куда ты спрятал котомку Прокла? — закричал ему в ухо Засекин.
— Положил в горенке для гостей, в избе Матвея Африканыча…
— Как положил? Просто положил?!
— Ну да. В месте, где его постель.
— А что дальше? — закричал вне себя управляющий. — Ну что, что?
— Сам Матвей Африканыч ее и забрал.
— Как забрал?
— Сказал, что у него пропал серебряный подсвечник, и все котомки забрал на проверку. Потом вернул.
Все молчали, потом управляющий нервно воскликнул:
— Ерунда какая-то! Если Бочкарев выудил нужное из котомки, то для чего красногорских пытал? Ведь он о том же вас спрашивал? О золоте и деньгах Прокла Никодимыча?!
— Ну да, спрашивал… его приказчики спрашивали. Особливо Чернуха…
Засекин стукнул по столу ладонью — звякнули ложечки в стаканах, и пламя на фитиле выстрелило копотью.
— Всем молчать! — И Егору: — В котомке ничего ценного не было, потому и продолжали искать. Откуда Матвей Африканыч мог узнать, что ты и есть пособник Прокла?
— Дак я же сказал! Когда всех начали битьем донимать, я и сказал, слово, данное покойнику, нарушил…
— Замкнутый круг, — пробормотал Засекин.
— Как я устал! — неожиданно пожаловался управляющий.
Я сидел, никому не мешая, как и велел Засекин, а тут будто вожжа под хвост:
— А если Егор тоже сглотнул?
Тот вроде глухой был, а тут вздрогнул без переспрашивания.
— Может, и на самом деле в животе что-то прячешь? — спросил Потапыч. — Потому тебя и хотели распороть? Потому и божиться не смог перед Казанской богоматерью? Нехорошо, Егорушко. От нас-то чего таиться?