— Завтра я должен ехать, в таком случае, в Бари, но я могу остаться; это зависит теперь от вас: если будет «нет», напишите — «поезжайте»: если — «да» — «оставайтесь».
— Какое «нет», какое «да»? — спрашивал Ваня.
— Вы хотите, чтобы я вам сказал словами?
— Нет, нет, не надо, я понимаю; только зачем это?
— Теперь это так стало необходимым. Я буду ждать до
— Я отвечу во всяком случае.
— Еще одно усилие, и у вас вырастут крылья, я их уже вижу.
— Может быть, только это очень тяжело, когда они растут, — молвил Ваня, усмехаясь. Они поздно засиделись на балконе, и Ваня с удивлением замечал, что он внимательно и беспечно слушает Уго, будто не завтра ему нужно было давать ответ Штрупу. Была какая-то приятность в этой неопределенности положения, чувств, отношений, какая-то легкость и безнадежность. Уго с жаром продолжал:
— Она еще не имеет названия. Первая картина: серое море, скалы, зовущее вдаль золотистое небо, аргонавты в поисках золотого руна, — все, пугающее в своей новизне и небывалости и где вдруг узнаешь древнейшую любовь и отчизну. Второе — Прометей, прикованный и наказанный: «Никто не может безнаказанно прозреть тайны природы, не нарушая ее законов, и только отцеубийца и кровосмеситель отгадает загадку Сфинкса!» Является Пазифая, слепая от страсти к быку, ужасная и пророческая: «Я не вижу ни пестроты нестройной жизни, ни стройной жизни, ни стройности вещих сновидений». Все в ужасе. Тогда третье: на блаженных лужайках сцены из «Метаморфоз», где боги принимали всякий вид для любви, падает Икар, падает фаэтон, Ганимед говорит: «Бедные братья, только я из взлетевших на небо остался там, потому что вас влекли к солнцу гордость и детские игрушки, а меня взяла шумящая любовь, непостижимая смертным». Цветы, пророчески огромные, огненные, зацветают; птицы и животные ходят попарно и в трепещущем розовом тумане виднеются из индийских «manuels erotiques» 48 образцов человеческих соединений. И все начинает вращаться двойным вращением, каждое в своей сфере, и все большим кругом, все быстрее и быстрее, пока все очертания не сольются и вся движущаяся масса не оформливается и не замирает в стоящей над сверкающим морем и безлесными, желтыми и под нестерпимым солнцем скалами огромной лучезарной фигуре Зевса-Диониса-Гелиоса! Он встал, после бессонной ночи, измученный и с головной болью, и, нарочно медленно одевшись и умывшись, не открывая жалюзи, у стола, где стоял стакан с цветами, написал, не торопясь: «Уезжайте»; подумав, он с тем же, еще не вполне проснувшимся лицом приписал: «Я еду с вами» и открыл окно на улицу, залитую ярким солнцем.
Ванина родинка
Не было ничего удивительного в том, что у Вани Рассудина на правой руке, там, где она закругляется, переходя в плечо, — была родинка в виде треугольника, или в виде сердца, если читателю так кажется поэтичнее. Не было ничего удивительного, потому что у кого же их нет, хотя и не на плече и не в виде сердца? — не было ничего удивительного и в том, что эту родинку никто не видел, а кто видел, то не обращал особенного внимания. Несколько удивительно было то, что в это утро, стоя у раскрытого, но занавешенного кисеею окна, сам Ваня смотрел не на двор и цветущую сирень за ним, не на синее летнее небо, не на бегающего Нерона, — а на свою руку, скосив глаза и спустив рукав рубашки. Положим, рука была очень милая, по-отрочески почти тонкая, но круглая, от раннего солнца и родинки казавшаяся белой и розоватой, — но что же смотреть четверть часа на свою собственную руку? Тем не менее это созерцание, очевидно, очень занимало мальчика, так как на стук в дверь он лениво и неохотно надел спущенный рукав и, изобразив на своем круглом, несколько курносом лице неудовольствие, поспешно пошел умываться.
Стук в дверь означал, что дядя Эспер Петрович уже вышел в столовую и принялся за «Новое время», что пробило половина девятого и что в этом доме никакие мечтания и созерцания, хотя бы самые невинные, не должны были нарушать раз установленного порядка.
Вероятно, у Вани был более томный вид, чем полагалось укладом дядиного житья, потому что Эспер Петрович, глянув из-за газеты своими серыми, несколько мутными глазами, спросил у племянника:
— Ты хорошо спал, мальчик? ты что-то бледен.
Будто в опровержение слов говорящего, до ушей покраснев, Ваня ответил:
— Хорошо, тебе так показалось.
— Если тебя что беспокоит, откройся: ты знаешь, я не имею предрассудков.
— Я это знаю, но мне нечего особенного сообщать тебе.
— Тем лучше, — ответил дядя, — нужно избегать экстренностей.
Мальчик промолчал, но не мог дождаться конца чаепития и ухода дяди в кабинет: ему казалось, что и Петр мешкает с булками; и казачок Андрюша недостаточно проворно наливает и разносит чай; и что он стучит сапогами и задевает за стулья больше, нежели всегда; и что газета заключает в себе двойное количество телеграмм, хроник, покойников и фельетонов; и что жует Эспер Петрович медленнее обычного, — хотя все происходило в этой светлой столовой, похожей на кают-компанию, как вчера, как третьего дня, как неделю назад. Не знал он, как пробыть за книгами, как просидеть завтрак (о, длинный, несносный, постылый завтрак!), пока стрелка не покажет, наконец, желанные три часа.
Мы по привычке и для скорости называем своего героя мальчиком, на самом же деле это был уже молодой человек восемнадцати лет, несколько тонкий, белокурый и розовый, — но когда он, смотря в зеркало, прошептал: «она меня любит», улыбнулся и поцеловал собственное отражение, — конечно, это был мальчик, только мальчик. Он прошептал: «она меня любит» и снова, скосив глаза, посмотрел на плечо, будто под тканью белой блузы была видна та родинка, от которой рука кажется еще белее и розовее.
На циферблат других часов, но где стрелка медленно подползала к тем же трем, внимательно смотрели, обнявшись, три девушки. Они были в одинаковых платьях, схожи одна с другою, румяны и свежи, так что старинный поэт или любящий поэтические традиции писарь успешно сравнил бы их с розами. Они все улыбались, когда стрелка сравнялась с жирной римской цифрой, все три как-то разом бросились к окну с криком: «вот он идет», выбежали из комнаты.
Мать этих граций, Анна Павловна Комарова, имела не только устойчивое, но несколько даже оригинальное миропостижение. Впрочем, это было не столько миропостижение, сколько взгляд на отношение полов. Сама — вдова, не чаявшая души в Сонечке, Вареньке и Катеньке, она была убеждена, что мир существует только для женщин и даже, в частности, для ее девочек, сильный же пол терпелся, и то с большими притеснениями, только как антураж для милых роз. Все молодое население вселенной делилось на ее девочек, подруг, кавалеров и «мальчишек», остальные были «старики», к которым применялась уже несколько другая мерка, и к ним смиренно причисляла Анна Павловна и себя. «Мальчишки» искоренялись всячески, и даже лица их не замечались; кавалеры примечались и сообразно преданности ласкались, подруги хвалились и прославлялись, но «розы» — розы были божество. И даже кавалеры холились, как жертвы на заклание — не более, «мальчишкам» же, безликим и бессчетным, была объявлена вечная, священная война.
Лишенные чрезмерного фанатизма матери и дочери смутно разделяли эти амазонские взгляды, и в доме Комаровых и прославлялось, и воспевалось, и утверждалось лишь вечно-женское, как перл единственный создания. Мужчины могли только получать жалование, хорошо грести и править, когда катаются барышни, охотиться и танцевать, но вы бы несказанно удивили и оскорбили этих милых дам, спросив, например: «красив ли соседний реалист?» Это было бы неслыханно. Такой вопрос, когда есть сонм подруг и, наконец, три розы!?!
Три розы спустились в сад навстречу Ване, но две, пощебетав и притворно что-то вспомнив, убежали, оставив Ваню с Варей посреди лужайки, открытой со всех сторон. Не приглашая дамы в тень и не выпуская ее руки из своей, он проговорил: