— Впусти меня, — попросил я.
Раб узнал меня. Я проскользнул в сад. Он сообщил, что уже несколько дней, как ушли легионеры, что госпожа больна.
Я сказал, что хочу ее видеть. Он ушел. Я остался ждать в глубине сада. Носком сандалии я прочертил дорожку муравью, обремененному ношей. Наверняка она Захочет меня увидеть. Я вообразил картину встречи. Слезы и сетования. Потом успокоение, ласки. Как же иначе? Это в порядке вещей. У меня потеплело на душе, возродились надежды. В мирном солнечном свете цветы, безмолвная птица. Я помог еще одному муравью. Пролетевший мимо миртового куста воробей повернул ко мне голову, но не издал ни звука. Тут ко мне подошел домоправитель. Как всегда спокойный. Он сухо сообщил мне, что Полла по состоянию здоровья может уделить мне лишь несколько минут, и правел меня к ней. Она лежала на парчовом ложе, откинувшись на подушки, поблекшая, очень бледная, глаза ее стали огромными и были обведены синими кругами.
— Почему тебя отпустили? — спросила она слабым, мертвенным голосом. — Кого ты предал?
— Никого. Я слишком незначительная личность, чтобы меня убивать.
Она пристально посмотрела мне в лицо.
— В таком деле нет незначительных людей. — Лицо ее исказилось от боли. — Почему ты остался жив, когда он умер? Разве одно это не предательство?
Меня поразило, какую боль выражали ее маленькие сжатые руки. Но приступ скорби миновал. Она глядела на меня без слез, широко раскрытыми глазами, приоткрыв рот. И все же это была знакомая мне Полла, она интересовалась мной, и я еще мог привлечь ее к себе.
— Они допрашивали меня, и я рассказал им то немногое, что мне было известно. Какой смысл было отрицать то, что до меня признали куда более достойные люди? — Я почувствовал горечь в своем тоне и умолк, потом прибавил с печалью: — Он умер задолго до того, как велели говорить мне. Уверяю тебя, я для них не представлял интереса. Я слышал, как легионеры говорили о нем.
Теперь мне было стыдно, что ко мне отнеслись так снисходительно, так небрежно. На самом деле я отрицал, что мне было известно о заговоре, и сказал лишь одно: Лукан как-то упомянул, что ему может понадобиться отправить со мной в Бетику срочное послание. Казалось, Тигеллин лучше Лукана представлял себе всю незначительность моей роли. Он выслушал меня равнодушно. Мне не предъявили никаких обвинений, лишь подвергли допросу. Лукан уже умер, и, вероятно, они решили, что нет смысла заставлять меня повторять известные вещи. Внезапно мне пришло в голову: быть может, Тигеллин хотел проследить, не напишу ли я Гальбе и именитым людям Кордубы или не отправлюсь ли сразу туда сообщить им о катастрофе. Или Тигеллин был в хороших отношениях с Гальбой и не хотел направить суд по следу, который мог привести к тому. Меня путала и сбивала с толку мысль, что я всего лишь игрушка в его руках. Было нестерпимо думать, что за мной наблюдают и вот-вот снова меня схватят.
Мой голос дрогнул, словно я чувствовал свою вину, и лицо Поллы стало отчужденным. Все же я правильно поступил, скрыв от нее, что на допросе ничего не сказал о заговоре. Наш разговор могли подслушать, кому-нибудь поручили наблюдать за всем, что делалось в доме. Я даже опасался, что Полла может меня предать, если подвернется случай. Из желания отомстить за Лукана или спасая себя.
— Что бы там ни было, — медленно сказала она, глядя на меня с презрением и в гневе, что я намекнул на моральное падение Лукана во время допроса, — ты спасен. Хотя бы ценой лжи и предательства. Ты ответишь за это перед своей совестью, если только у тебя есть совесть.
— Я любил его, — проговорил я и впервые почувствовал, что он умер. Умер подлинной смертью, а не так, как побежденные во время игры дети, что вскакивают и вновь бросаются в бой. Мои глаза наполнились слезами. Я искренне горевал. Я испытывал к нему какую-то особенную любовь. Но скорбь моя была глубже этой непрочной любви. Я скорбел обо всем, что утратил с его смертью. О не-дописанных им поэмах и о тех, которые никогда не будут написаны. О своих собственных поэмах. С болью в сердце я думал о том, что он верил в поэзию и готов был умереть за нее, даже если в последнюю минуту и поддался малодушию. О благородстве, каким были проникнуты его сочинения. О всецело овладевшем им стремлении к высокой цели, о страстной, пламенной жажде братского общения, которую он порой обнаруживал. Все было растоптано железной пятой власти. Я скорбел и о том, что умерло во мне. Чего я еще не мог назвать. Скорбел о мире, осиротевшем с уходом моего друга. Я посмотрел на Поллу. Она, конечно, отзовется на мое горе и разделит его.