— Сообщили по радио, Святополк Юрьевич, что картину вашу в Третьяковке показывают? — проговорил Андрей, отгоняя мысли о Каирове.
Хапров молча кивал головой. Он присел на край кресла, опустил в задумчивости кисть. Сидел прямо, торжественно, а взгляд его был устремлен в себя и правая бровь нервно вздрагивала.
— Признали меня на родине,— сказал он глухо и с волнением.— Признали.— Потом, словно извиняясь за излишнюю откровенность, стал быстро и суетно рассказывать: — К ремеслу художника я рано пристрастился. Обнаружил у себя божью искру к живописи, и — пошёл малевать!.. Вначале под кисть лезло все, что наблюдал вокруг, а потом увидел: полотна мои холодом дышат, нет в них живой плоти. Стал задумываться, вспомнил картины детства — это когда ещё в России в летние месяцы жил с родителями в деревне,— вот они-то, эти видения детства, и стали моей творческой судьбой. Профессором стал, известность в Англии получил, а чужая жизнь и земля чужая не ложились под кисть. И современность от глаза ускользала. А как на родину приехал, тут и захотелось мне нонешнего русского человека показать — того, что в космос дорогу проложил. Думаю, покажу ещё таким русского человека, а уж тогда хватит — на покой вечный.
Хапров бросил кисть в раскрытый ящик с тюбиками красок, повалился в кресло. Заговорил с добродушной улыбкой:
— Ведь такие на свете чудаки бывают! Пришел однажды ко мне в Москве режиссер театра — того, который в моде был у столичных снобов, кривотолки о нем разные ходили. Ну и принялся меня уговаривать «Остров Афродиты» оформлять — спектакль о героях греческого сопротивления. Не хотел я браться, но уговорил, упросил, уластил. Ну и взялся я. Набросал эскизы — показываю ему. А он смотрит и говорит: «Как собираетесь трактовать? Как вы понимаете современную трагедию?» — «Как и следует её понимать,— отвечаю ему.— Трагедия как трагедия: безысходная судьба, тупик, смерть. Но смерть не случайная, не от камня, упавшего с крыши,— герой погибает в борьбе с силами, которых он не может победить. А потому его гибель должна быть окрашена героикой борьбы, вдохновлять, сеять веру. Смерть героическая звучит призывом к борьбе. Словом, Данко Горького, Катерина Островского...» — «Лобовое решение! — отрезал режиссер.— Нам нужны символы. Мы хотим поставить современную трагедию! Смерть так смерть, а не буффонада. Герой страдает, и зритель должен страдать, герой умирает — пусть зритель плачет. Герои тоже люди. Никто из них не умирает, улыбаясь».— «Философия грусти, печали о прошлом мне, как художнику, импонирует,— сказал я.— Но тут речь идет о героических людях, о борьбе за счастье народа. По-моему, этот спектакль нужно решать з оптимистическом ключе».— «Шекспир не думал о задачах, создавая свои нетленные творения. Словом, лейтмотив нашего спектакля — страдание. Обнажим и покажем жизнь, какой она есть!» — «Обнажать все умеют, но искусство призвано ещё и объяснять»,— пытался я ему преподать азы теории, но где там!.. Он так уверовал в непогрешимость своих суждений, что ничего и слушать не хотел.— Хапров встал, подошел к окну.— Подумать только, о Шекспире толкует! И кому — мне, Хапрову. Я сорок лет на родине Шекспира прожил. Уж не говоря о том, что с пеленок историю искусств и языки изучал.
Старик пошёл на кухню, достал из холодильника грузинское вино, разлил по рюмкам.
— Сказать по чести,— продолжал он,— я из Англии убежал от таких вот мучителей искусства. Там в последние годы валом хлынули поборники всяких новаций: шарлатаны с лужеными глотками. Любую мазню на щит поднимают, лишь бы она человеку мозги затуманивала, от всего родного, привычного отвлекала.— И улыбнулся Андрею: — Ну да ладно, прислонимся к ендовой, пока Амвросьевич на улицу вышел.
Они выпили.
Андрей любил беседы об искусстве: его душа всегда тянулась к тайнам прекрасного. Он слушал художника с удовольствием. Нравилась ему увлеченность старика, непосредственность выражения чувств.
А Хапров, наливая торопливо в рюмки вино, продолжал:
— Я вижу перед собой героев-антифашистов, людей, идущих на смерть ради своих идеалов. А этот режиссер мне говорит: страдание. Они страдали, да! Но не страдание главное. Борьба — вот смысл их жизни и смерти. Я нарисовал мать погибшего героя: идет она в черной шали на фоне багрового пламени. Но тот, из театра, говорит: «Убрать пламя!.. Пусть останется только один черный цвет.
Со двора, впустив клубы влажного прохладного воздуха, вошел Самарин-старший:
— Бросьте вы своих модернистов, Святополк Юрьевич. Сдались они вам. Картины ваши, слава богу, в ходу, недавно вам деньги большие прислали — чего же вам?..
Илья Амвросьевич пополнел, заметно обрюзг в последние годы. Теперь он не хлопал сына по животу, не говорил, как бывало: «Ишь, пузо-то наел. Посмотри-ка на отца — спортсмен! А?..»
Старик носил дорогие костюмы, часто брился, усиленно чесал ежик на голове. Боялся, как бы про него не сказали: «Опустился дед».
— Садись, живописец. Потом мою морду домалюешь.
Обращаясь к сыну, продолжал:
— Душа у него болит за своих братьев, художников. Говорит, трудно ему, честному таланту. Да-а, на заводе такого нет. У нас прохиндеям хода не дадут. Ну-ка, заведись такой хлюст в мартеновской бригаде!.. Мы бы ему живо бока обломали.
Покручивая в пальцах рюмку, любуясь игрой света в шлифованных гранях, Андрей думал: «Что же происходит в театре?.. Может, то лее, что и у нас?.. Вот бы расспросить Марию?..» Мысли его прервал Хапров:
— Мне бы беленькой! — тихонько попросил он вдруг.— Илья Амвросьевич, ну дайте же мне беленькой.
Илье Амвросьевичу не хотелось давать художнику водки, но, уступив просьбе, он сходил на кухню, принес «столичную».
— Андрей Ильич, выпьем по одной,— повеселел художник.— Так-то вот. Помните, как у Сергея Есенина:
Казаться улыбчивым и простым —
Самое высшее в мире искусство.
—Люблю Есенина! — воскликнул художник после третьей или четвертой рюмки.— «Черного человека» люблю. Тут вся душа есенинская, его тоска и боль. Читал, Илья Амвросьевич, «Черного человека»?..
— Есенин вроде бы про деревню писал,— робко заметил Илья Амвросьезич, нанизывая на вилку грибки собственного засола.
— Про деревню, Илья Амвросьевич, про деревню,— согласился Хапров и положил руку на плечо старика.— Про деревню и про душу. Про нашу душу, русскую. Вы вот тоже русский человек, а душу свою не знаете. Надобно бы вам, как моему отцу, в Лондон укатить и оттуда на матушку-Россию взглянуть. Только со стороны оценишь и поймешь красоту её. Мой отец... когда, бывало, выпьет, разгладит лопату-бороду и запоет:
Трансва-а-аль, Трансва-а-аль, страна моя,
Горишь ты вся в огне.
Пел про Трансвааль, а думал о России. И чем дольше мы были от нее оторваны, тем больше он тосковал по ней. Бывало, откроем балкон с видом на площадь Трафальгар, подвезем качалку с больным отцом к свежему воздуху, а он и минуты побыть у балкона не может. Говорит, дух не русский. Граф был мой отец, эмигрант. Но где бы он ни жил — речь в доме позволял только русскую.
— Когда он помер-то? — спросил отец Андрея.
— В 1947 году. В завещании оставил мне записку: «Поезжай на родину. Век доживай в России». Самарин знал историю художника, но каждый раз с большой охотой слушал его рассказ о жизни в эмиграции. Многое из того, что при первом знакомстве с Хапровым казалось в нем наигранным и несерьезным, впоследствии получило иную окраску, стало понятным и естественным. Хапров как бы прожил две жизни: одну на чужбине, другую — в родной стране. В нем, как и следовало ожидать, боролись предрассудки и привычки совершенно противоположные, имеющие разную природу происхождения.
Самарин простился и пошёл к себе в комнату. Посмотрелся в зеркальце, прикрепленное ещё в школьные годы над книжной этажеркой: действительно, едва заметная седина светилась в его висках; под глазами кустились венчики морщинок — мелких, безжизненных и бесцветных. Две глубокие складки залегли на щеках. Сердце защемило, в душе образовалась темная, тоскливая, всепоглощающая пустота, с которой он не знал, как бороться, и которая, как ему казалось, не подвластна никаким усилиям воли. С той памятной встречи, когда Мария плакала у него на груди, когда, казалось, все разъяснилось и они навсегда соединят свою жизнь, прошла целая вечность. Андрей пытался понять, объяснить холодность Марии, но ничто ему не казалось убедительным. «Не любит — и все»,— решил он про себя.