Они молчали. Им не хотелось говорить. Они ждали, что ещё скажет министр. И он сказал:
— О Самарине тоже знаю. С ним история посложнее. Тут, пожалуй, преступлением пахнет. Мне стало известно, что в Москве напечатана книга Каирова об электронных машинах. Боюсь, что к этой книге Каиров имеет такое же отношение, как я к созданию «Евгения Онегина».
А теперь вот что, братцы: самаринскую машину надо внедрить на всех шахтах страны. Для этого я должен союзному министру докладную записку подготовить. Вы мне должны помочь. Напишите-ка поподробней, как обстояли дела с испытанием «советчика диспетчера». Да так, чтобы и цифры были, и мысли ваши, и заключения. Срок вам — неделя.
А теперь извините меня. Я должен идти на пульт, говорить по видеотелефону с иностранцами. Они сейчас в Магнитогорске, но собираются к нам. Самаринской машиной интересуются. Я их потом к вам на шахту пришлю. Вы им в работе машину покажите, а схему не давайте. Ну а теперь... с богом, за работу. Желаю успеха!..
Иван Иванович обнял горняков за плечи, проводил до двери. Селезневу на ухо сказал:
— За два ЧП надо было выпороть тебя, да больно уж дела большие развернул на шахте. Не хочу портить настроение. Однако смотри построже. И впредь чтобы не было.
Открывая дверь, министр дружески ударил обоих по плечу.
15
Маша сидит в старом дырявом кресле сбоку от радиоассистентского стола. На столе — постановочная карта, над ней склонился помощник режиссера, молодой человек, одетый в дубленку с черным бархатным воротничком. Он, как штурман дальнего плавания, отмечает на карте кружочки, крестики — это действующие лица, сцены. Кого позвать, какую сцену начать, какую музыку включить, какой подать свет — все здесь, на столе и на пульте, в его руках.
«Счастливец не тот, кто долго живет, а тот, кто много смеется»,— думает Маша, взглянув на артиста Жарича, который обычно изображает простаков и неудачников, а сейчас загримирован под Льва Толстого — ещё не старого, но уже с окладистой бородой, с массивной головой на широких плечах.
Глаза у Жарича живые, с глубокой смешинкой.
Жарич кутается в нарядный шерстяной плед, который выпросил в костюмерной, и обут в валенки. Дело в том, что ему режиссер Ветров приказал представить сегодня Толстого «в подлинном виде», а это значит: Жарич выйдет на сцену в посконной рубахе, подпоясанной веревочкой, и босиком, как задуман Толстой драматургом. Софью, его жену, играет Мария. Она сидит рядом и тоже «в подлинном виде» — бархатном платье, облегающем её стан, в высоких зашнурованных сапожках.
Маша не смотрит на сцену, но слышит беспрерывные комментарии Жарича, который в складках занавеса укрылся от глаз режиссера:
— Эк его, эк его!..
Это означает, то Ветров «распаляется», «входит в раж».
В другое время Жарич, продолжая наблюдать за режиссером, защелкает языком:
— Тю-тю-тю...
Мария это его тюканье переводит следующим образом: «Не надо так, потише, потише...» Жарич не хотел представлять Толстого босым и в посконной рубахе. Артист вдрызг переругался с режиссером, наконец, под страхом увольнения из театра, согласился. Однако совесть в нем бунтовала, и он сейчас, как никогда, был недоволен Ветровым, подшучивал над ним и глумился.
Ветров требует присутствия на репетиции всей труппы: и тех артистов, которые заняты в спектакле, и тех, кто не занят. «Смотрите, учитесь, постигайте тайны сценического искусства».
— Вернитесь к столу, вам говорят! — кричит Ветров молоденькой артистке — она недавно начала свою театральную жизнь и ещё робеет на сцене.
— Такой взмах не годится! — поучает Ветров.— Это легкомысленный взмах. Вы слышите?.. У вас получился жест, будто вы отогнали муху. А я вам говорил: даже незначительный, едва заметный жест должен быть современным, должен отрицать старое, отжившее. В институте вас обучали профессора. Вы что усвоили в институте? Что?.. Театр начинается с вешалки, да?.. Хорошо, мы это тоже знаем. Наш театр начинается ещё раньше — с парадных ступенек, кстати, разбитых и всегда неприбранных. Но наш театр имеет и нечто новое.
Репетиция только началась, а Маша уже с беспокойством посматривала на часы. Её сцена подойдет не раньше чем через час. Но она уже устала, она не может равнодушно слушать наставления Ветрова. Сколько раз, открывая дверь в театр, она давала себе слово покориться судьбе, не бунтовать, но это оказалось выше её сил. Бунт в душе возникал сам собой, малейшая фальшь её по-прежнему раздражала. Нет, она не могла ничего с собой сделать. Видимо, волнения, эти внутренние протесты и есть та самая естественная атмосфера, которая называется жизнью в искусстве. В другой раз она думала: «Почему я себя считаю правой, а все поучения режиссера подвергаю сомнению? Искусство вытекает из творчества, а творчество это поиск. Поиск же дает право на ошибки». Это давало на некоторое время успокоение.
— Займите второй план,— продолжает Ветров, и голос его органным вздохом отдается под сводами пустого зала.— Второй план, вам говорят!..— Вы шаг налево, а вы — два шага назад...
Взглянув на молодую актрису, Ветров закричал:
— Руки ваши, руки как держите!..
Актриса испугалась внезапного окрика и замерла посредине сцены. Она забыла текст, разводку — потерялась окончательно. С мольбой смотрит на партнера, стоящего от нее в нескольких шагах, ждет подсказки. Простояв с минуту и не выдержав, махнула рукой, убежала со сцены.
Вдогонку ей Ветров примирительно пустил:
— Ну вот, садовая голова, совсем растерялась.
И, обращаясь к артистам:
— Работаем без перерыва. Текст вы не помните. Унисона с музыкой нет — я недоволен, недоволен...
Режиссер поднялся с кресла и по ковру между рядами кресел пошёл к задним рядам партера. Потом вернулся к передним и вновь пошёл к задним.
Он думал.
В позе Ветрова, в его манере «утопать» в глубоком режиссерском кресле, удаляться по главному проходу партера к задним рядам и там, скрестив руки, наблюдать за сценой было что-то величавое. И несомненно, молодые актеры верили режиссеру, ждали от него открытий, находок.
Вот он, постояв с минуту в полумраке театрального зала, вернулся к своему креслу и захлопал в ладоши:
— Все ко мне!
Жарич лениво потянулся. Сказал Березкиной:
— Пойдем, Маша, слушать проповедь.
На сцене, как на палубе корабля, сгрудились артисты. Они повылезли из дальних углов, из-за ящиков реквизита, образовали кружок перед креслом главного режиссера. Ветров опустился в него не торопясь и ни на кого не глядя. Вид у него был усталый и недовольный. Две складки на щеках глубоко обозначились, подбородок напружинился. Ветров то и дело страдальчески закрывал слинявшие от времени темные глаза, и все лицо его как бы говорило:
«Замучили вы меня, заездили».
— Достаньте свои блокноты,— тихо проговорил Ветров.— Пишите. Да, да, пишите. Я не буду сто раз повторять. Я вообще, как вы знаете, не люблю повторять. Слава богу, артисты — народ грамотный, вас много учили... Как-нибудь вы могли бы меня понимать сразу. Но вы не понимаете. Вы, может быть, не хотите меня понимать, но тогда, извините, пожалуйста, разговор другой. Тогда заходите ко мне после репетиции, после спектакля и скажите свое кредо. Скажите прямо, что я вас не устраиваю, как художественный руководитель. Тогда и выводы и решения последуют другие. Наш театральный воз нельзя тянуть в разные стороны. Все мы должны идти в ногу.
Ветров опустил на грудь тяжелую голову, удрученно смежил кустистые, сросшиеся у переносицы брови.
— Прошу ещё раз осознать и почувствовать красную линию спектакля, его, так сказать, сверхзадачу. Я снова спрашиваю, какая у нас сверхзадача? Повторяю в сотый раз: новизна! Новизна в драматургическом материале, новизна в режиссерском решении. А раз ново — значит, непривычно. И может быть, иному покажется нелепым. Да, да — я не боюсь этого слова: нелепым. Новое всегда кажется нелепым. Не всем, но кое-кому кажется. И так прошу: не делайте ахов и охов. Не мешайте мне работать. И моему ассистенту. И всем другим артистам. Диспуты по эстетике будем устраивать позже.— Ветров захлопал в ладоши.— Прошу сцену у костра.